Вспомнишь странного человека
Шрифт:
Один из них (последний?) пришел совсем уж неожиданно через пятнадцать лет моей (а не Михайла Ивановича) жизни в Лондоне. Приехавший в мае 1989-го в Лондон старый человек из Москвы посоветовал мне искать людей без биографий. Тех, кто не выстраивает свою жизнь по оси «до и после», но стягивает всю ее к еще не наступившему концу, к одной картине, которую они всегда носят с собой и которая всякую минуту другая. Оттого-то те, кто хотят их описать, бессильны это сделать. Мы слишком привыкли видеть человека распределенным во времени им самим, а если он этого не делает, то остается для нас невидимкой.
Нередко я слышу интонацию этих людей в моем голосе и узнаю следы их жестов в движениях моих рук. Но во мне это никогда не складывается ни во что целое. Любя их, я не могу любить себя, но любовь к ним примиряет меня с самим собой, какой я есть, – временно, конечно. Кстати, по языку они неотличимы, но на каком бы языке они ни говорили, они никогда не говорят ни на каком жаргоне. Общая культурная норма любого языка – безлична. Поэтому придерживающийся ее может говорить на своем языке. Любой жаргон, пусть самый элитный, всегда вульгарен из-за своей коллективности.
«Попробуйте
Там я его и нашел. За предъявлением креденций и последующей аккредитацией в огромном баре его клуба последовало мое «ну теперь хоть немного о Михаиле Ивановиче».
«Я ни с кем о нем не говорил лет шестьдесят, – произнес Игорь Феоктистович. – Мог бы, пожалуй, так и умереть, не поговорив – тоже беды бы не было. Но уж раз вы здесь, то почему бы и не ответить на вопросы незаинтересованного человека?»
Я зажег ему сигарету и попытался его уверить, что, напротив, я очень даже заинтересован.
«Да нет, я не о том, – продолжал он, – вы же не хотите туда, назад, в Петроград и Москву конца 1917-го?» – «Нет, не могу, не хочу». «Звал ли его кто-нибудь Мишей, – спросил я, – ведь он был еще молод тогда, да и его друзья тоже?» – «Думаю, что никто. Во всяком случае, из людей мне известных. Да, вспомнил, Вадим Ховят называл его на ты и Мишель, как и я. Но это не в счет. Я слышал, что они были братья по Розенкрейцерской, а не Масонской ложе. Знакомые мне масоны, даже из одной с ним ложи, обращались к нему на Вы и Михаил Иванович». – «Неужели уже в те ранние годы он хотел отделить себя от всех остальных?» «Пожалуй. Но главное, я думаю... – Он посмотрел на часы. – Извините меня, я немного устал и перейду на английский, – главным в нем было желание отделиться от самого себя позавчерашнего, вчерашнего, даже сегодняшнего час назад. А быть на ты, это – закрепленная связь с человеком из твоего прошлого и с тобой самим прошлым». «Но был ли он таким всегда? До тех восьми месяцев, с марта по октябрь 1917-го?»
С Игорем Феоктистовичем не поспоришь – это я понял сразу. Как спорить о том, чем он сам и был, о том времени? Отсюда абсолютность его ответов: его «пожалуй» и «возможно» были намного безусловнее моих «конечно» и «разумеется». Теперь он растянулся на низкой кушетке со стаканом мартини.
«Да о чем вы, право же? Какие-то восемь месяцев, ну прибавьте еще год скитаний... А потом – в Лондон. Словно провалился назад из будущего... прямо оттуда, где озверевшие толпы люмпенов, обезумевшие от страха обыватели, где царят голод, стужа, сыпняк и ЧК – в отель на Гровенор Сквер. Место, крайне непохожее на его прежнее, да? Да только что считать прежним, а? Он ведь и раньше там бывал, в Гровеноре, в том же отеле. Сперва ребенком, с матерью, потом в 1913-м. Так почему бы, оказавшись там опять, в 1919-м, не считать это ну... очередным приездом в свое прошлое? Не исключаю, что и до войны он мог считать своим прошлым Монако, Лондон, Лейпциг, а не только Петербург, Киев и Глухов. Не исключаю также, что он подозревал, что оно же может весьма скоро оказаться его будущим. И когда оно стало, когда я разыскал его в отеле на Гровенор Сквер, в том самом, где мы уже раз обедали в 1913-м, он бросился ко мне с протянутыми руками, но отступил и, как бы загородившись от меня, едва слышно произнес по французски: „Игорь, умоляю, ни слова, никогда. Я не могу вернуться в мир моей памяти”. Ни до, ни после он ничего подобного не говорил. Мы в тот вечер очень долго сидели за обедом – наш негласный договор уже вступил в силу. Он говорил о необходимости полностью сосредоточиться на настоящем („Помни настоящее! Помни страдание этого мгновения. Его более чем довольно для наполнения твоей жизни сейчас, чтобы помнить еще и о прежнем!”).»
«Он вас учил?» – «Пожалуй, изредка. Наверное, он это делал, когда чувствовал опасность, что я нарушу наш уговор молчать о том. Сейчас мне кажется, что опасность была с его стороны, а не с моей. Он, а не я, боялся прежнего страдания – его, как и денег, у него было намного больше, чем у меня. После обеда мы просидели за коньяком до 4-х утра (ну, как Иван с Алешей, только беседа была много длинней). Тогда-то, совсем пьяный, я и придумал свою маленькую систему. Берется твердый белый картон, из которого нарезаются маленькие, размером с визитные, карточки. Их потребуется очень много, тысячи. Каждое утро, отправляясь в библиотеку в Сити, ты набиваешь ими карманы. Потом, просматривая главные финансовые газеты и журналы мира, ты заносишь все данные о каждом сырье и продукте (commodity) на отдельную карточку. Для этого я разработал систему шифров с цифрами и буквами вверху каждой карточки, обозначающих вещь, показатель ее производства, количество готового продукта на сегодняшний день, цену в данном месте, цену на мировом рынке, и так далее. Через неделю ты раскладываешь все карточки на данный предмет на столе – и вся динамика у тебя перед глазами. То же самое за месяц, квартал и год. Очень просто. Денег у меня совсем не было. Мишель где-то достал великолепные карточки. Я работал по шестнадцать часов в сутки и через месяц мог предоставить любому торговому банку или маклерской конторе полный отчет о любом интересующем их сырье или продукте за 2 – 3 часа, в то время как другие консультанты тратили на это недели, за которые ситуация с данным товаром могла значительно измениться. Через четыре месяца я уже не мог справляться с сыпавшимися на меня заказами и нанял двух помощников и машинистку. А через год у меня была своя консультативная фирма, просуществовавшая двадцать девять лет. Потом я ее хорошо продал. За этот первый год Мишель, я думаю, достиг гораздо большего в своей сфере – он выполнял заказы разных банков на изучение конъюнктуры источников дешевого сырья, главным образом, в Африке и Южной Америке. Тут сказалась разница в образовании. Он все-таки окончил по экономической науке в Лейпциге, а я Николаевское Кавалерийское. Кроме того, уже тогда он знал языков шесть-семь, а я едва три. Но все равно, это было славное начало. Когда наступил крах конца двадцатых, а потом страшный застой, мы оказались в числе тех немногих, кому не грозило разорение, – мы торговали знанием, а не товарами или бумагами, а знание не обесценилось. Напротив, оно стало нужнее, чем когда либо».
«Простите мне мою дерзость, – сказал я, – вы и есть тот самый легендарный Золотой Игорь фондовой биржи двадцатых годов?» – «Да, но заметьте – сам я никогда на бирже не играл. Считал это неприличным, как гинекологу заводить романы с пациентками». – «А был ли Михаил Иванович игроком?» – «До 1914-го – безусловно. Потом, по-моему, он никогда не играл. Ни в казино, ни на бирже, хотя поручиться не могу. Он испугался Облака Возмездия (The Cloud of Retribution)». – «Что?!»
Лакей пришел звать к обеду. Игорь Феоктистович сказал, что уже десять лет, как не ест после четырех, и я, не желая прерывать беседу, попросил принести нам в бар блюдо с легкими закусками и заказал еще мартини для него и себе водки. «Облако Возмездия – это не о грехе и добродетели. Это – об удовольствии и страдании, о счастье – несчастье, о продлении извечного дуализма „да“ и „нет“ в бесконечности космического бытия через конечность индивидуальных жизней. Как содеянное тобой добро не компенсирует содеянного тобой зла, но накопляется отдельно в космическом балансе, так и испытываемое тобой наслаждение ждет себе темного противовеса. Их неравновесие возрастает, грозя удачливому неудачей и неуязвленному уязвлением. Это накопление неравновесия и есть Облако Возмездия. Такова двойная бухгалтерия жизни личности. Но здесь следует быть осторожным». – «Но это же – манихеизм!» – не удержался я. «Да, – согласился он, – но что из того? Не может быть рыцаря в мире доброты и милосердия. Рыцарь всегда – остров доблести и самопожертвования в море скотства и себялюбия. Он страдает по обету. Его радость от выполненной клятвы не воздаяние, а существует особо. Плотское наслаждение от обладания женщиной само по себе не нарушает этого баланса. Но если рыцарь, обожая прекрасную даму, в то же время наслаждается и прельстительной простолюдинкой, то это может нарушить баланс, и он в страхе ожидает, как Облако Возмездия уронит на его голову свинцовые капли своего дождя. О Мишеле можно было бы сказать, что его неизменная удачливость в делах денежных не была компенсацией его чисто личных неприятностей, а подчинялась совсем другим правилам. Но его игра, также неизменно успешная, грозила нарушением баланса удачи неудачи».
– «Он это все сам вам говорил?» – «Да, и притом не раз». – «Но вы не были членом его розенкрейцерской ложи?» – «О нет, это было полностью исключено». – «Но почему же?» – «У меня не было той уверенности в собственном бытии, которая, я думаю, требовалась от поступающих, и это вне зависимости от их удачливости, ума или склада характера». – «А была ли такая самодостаточность личности у всех членов его ложи, у Вадима, например?» – «У Вадима – да. У Жоржа Этлина, пожалуй, тоже. А вот про Бьюкенена сказать ничего не могу, никогда его не видел». – «Бьюкенен? Британский посол?» – «А чего ж здесь такого? О нем французский посол Нуланс говорил, что он единственный из друзей Мишеля – не масон. Так он и не был масоном, но стал членом той особой и вовсе не масонской ложи, которую Мишель основал в Москве».
«Так что же, – захотел сыронизировать я, – он просто испугался за честь, свою и своих друзей, и пытался сохранить ее в своей маленькой московской ложе, как последние тамплиеры, хранившие сокровища своего ордена на маленьком средиземноморском островке?»
«Испугался? Скажите лучше – ужаснулся. Уже в начале десятых он стал видеть новых людей. Новое выражение лиц, новую усмешку, новое возбуждение, новую серьезность. Бедный Достоевский, – восклицал он. – Свидригайлов, Смердяков, Верховенский, да все они – сущие дети по сравнению с... Дягилевым, с одним взглядом Дягилева». Дело было, конечно, не в Дягилеве. Просто Мишелю был нужен образ – из своего мира. Он тогда ведал балетом. «Рыцарь, – говорил он друзьям и братьям по ложе, – это – невинный человек. Невинность – его основа, поэтому он и есть рыцарь. А дальше, если он рыцарь без страха и упрека, то он – лучший рыцарь, а если отступил или солгал, то – худший. Но все в нем, и хорошее и плохое, возведено на невинности. Когда к невинности прибавляются рыцарские клятвы и обеты, то человек становится рыцарем формально, хорошим или плохим. Но без изначальной невинности сердца он никогда им не станет». Я не знал его в Москве и не понимал, что там происходило. Сейчас мне думается – или это вы наводите меня на эту мысль – что уже в 1912-м Мишель точно знал, что все равно ничего не выйдет, и пусть хоть одиночки выживут невинными».
«Но должен же он был видеть какую-то объективную связь событий, знаки и образы которых приводили его в отчаяние?» – «Мишель не видел этой связи, когда в этих событиях жил. И жил в них, когда они еще не случились. И был в отчаянии от них, еще не случившихся. И видел в глазах знакомых и незнакомых ему людей, будь то в театре или ресторане, в поезде из Москвы в Петербург или в поезде из Лейпцига во Франкфурт, видел везде одно тупость. Тупость к отчаянию, которая у всех этих людей заменяла отчаяние и, возможно, спасала их от него. Потом тупость в их глазах сменилась страхом, ужасом, дикой злобой, но никогда не переживали они сознательного страдания, которое одно только и могло бы возвратить их к памяти о самих себе и пробудить их от дурного сна выдуманной ими же самими истории. Выдуманной примитивно и безвкусно. И таковыми оказались даже самые талантливые из них, даже Александр Александрович, хотя Мишель любил его тогда, как никого другого».