Вступление в будни
Шрифт:
– Я не сдамся, – резко возразила Реха. – Я достаточно смелая и в полях работаю не хуже других. Конечно, я хочу стать самостоятельней, и я не хочу вечно бояться чужих людей… – Она замялась, пытаясь подобрать слова, чтобы объяснить причины своего решения.
– Вы знаете, вас никто не заставляет, – добавил Крамер.
– Я не хочу, чтобы ко мне вечно относились как к жертве нацистского режима, – сказала Реха тихо, но решительно. – Я не хочу, чтобы меня вечно жалели, лелеяли и выделяли.
– Хорошо, хорошо, – быстро сказал Крамер. – Я сделаю все необходимое. Можете идти.
Последние недели пребывания Рехи в интернате прошли с осознанием
Сегодня утром Крамер проводил ее до ворот; он протянул ей свою толстую, короткую руку и, моргая за стеклами очков, сказал непривычно сердечным тоном:
– Я не настолько самонадеян, чтобы думать, что наш интернат был для вас чем-то вроде родительского дома, Реха. Но все же… – И вдруг он использовал обращение на «ты»: – Если у тебя когда-нибудь будет серьезное горе, напиши или приходи сюда. – Он, казалось, хотел добавить что-то еще, но промолчал и ограничился тем, что пожал ей руку и помахал на прощание, когда она шла по улице, медленно, в одиночестве, то и дело поворачивая к нему голову.
«Возможно, – подумала теперь Реха, – он боялся, что я приму его прощальные слова за трогательную речь и буду над ним смеяться».
Лиза перевернулась на спину и захрапела. «Должно быть, скоро полночь», – предположила Реха, и теперь, наконец, лежа с закрытыми глазами и подтянутыми коленями в ожидании сна, она поняла, как должна была объяснить свое решение Крамеру тогда, в июне.
«Мне стоило сказать, что я умею трезво мыслить и знаю свои слабости: недостаток выносливости, боязнь любых перемен, непостоянство чувств – увы, целый список недостатков, но я постоянно пытаюсь справиться с ними. И мой шаг в неизвестность, господин Крамер – одна из таких попыток, и на этот раз я не хочу останавливаться на полпути или же возвращаться обратно. Да… Это, собственно, все, что я хотела вам сказать».
По бетонной дороге с грохотом проехал тяжелый грузовик, и яркий свет фар пронизал занавеску, проходя по потолку комнаты широкой, быстро скользящей вниз полосой. «Курт Шелле с двумя “л” со своим “Вартбургом” – весело подумал Реха, – и этот смешной, молчаливый Николаус. Уже двое знакомых, или товарищей, или как там это называется. А двое – это больше, чем можно было бы пожелать за первые полчаса в незнакомом городе».
Теперь Реха была вполне довольна собой – она хорошо обдумала все принятые решения и, как это часто бывает, уже настроилась на принятие новых и наконец уснула, немного успокоенная и очень уставшая. В ее голове образы мокрых от дождя лиц плавно перетекали друг в друга, сменяясь видом серого вокзала и стоящего перед ним дрожащего от страха человека, который, казалось, вот-вот упадет в обморок.
Николаус включил свет; куда бы он ни повернулся, его взгляд падал на кактусы: несколько десятков горшочков с округлыми, как шарики, стеблями и гротескными сочленениями, выпуклыми петушиными гребнями, узкими зелеными язычками и белыми чешуйками; на каждом горшке была прикреплена плоская деревянная табличка, на которой было написано латинское и немецкое названия растения.
Они стояли пирамидой на деревянных подставках, на подоконниках, на тумбочках и даже на краю шкафа. Николаус, глядя на них, вздохнул.
«Человек явно заинтересован растениями, – подумал он. – Хорошо хоть мою кровать не заставил».
Он вспомнил вечера со старым другом своего отца;
Николаус распаковал чемодан и начал устраиваться.
Он не торопился – его сосед, вероятно, был на ночной смене, а значит, вернется не раньше шести часов.
Скудость его комнаты не смущала Николауса, он был человеком неприхотливым и равнодушным к внешнему виду, потому-то он беспечно ходил в одном и том же костюме до тех пор, пока мать не спрятала изношенную одежду и силой не заставила его надеть новый костюм. Дома они жили очень тесно: трое человек в однокомнатной квартире; Николаус ютился в каком-то чулане, и это его устраивало. Главное, чтобы у него были кровать и стол, за которым он мог рисовать.
На желтой стене рядом с кроватью он повесил три репродукции пейзажей Ван Гога без рамок и отступил на несколько шагов, рассматривая их с тем же благоговением и восторгом, что и всегда. Он разглядывал их сотни раз, словно запоминал: каждое цветущее дерево, каждое залитое солнцем кукурузное поле, каждое нежно расплывающееся облачко на ярко-голубом небе, и он чувствовал себя в этих пейзажах как дома, будто он неделями гулял под солнцем Арля, по тем же тропинкам, по которым ходил Ван Гог.
«Боже, неужели так можно рисовать, – подумал он, – видеть это буйство красок и показывать их другим…» Теперь, с его картинами на стене, комната не казалась ему чужой, как в первые минуты, и он пожалел, что ему пришлось выключить свет и пейзажей больше не видно.
Только лежа в постели он начал вспоминать прошедший день: прощание с родителями (его мать плакала, она скорее, чем Николаус, поняла, что это был окончательный уход и что отныне ее сын будет лишь случайным гостем, к приезду которого будут печь пироги и застилать кровать свежими простынями), поездка по равнине, покрытой сосновыми лесами и бурой пустошью, прибытие под дождем и знакомство с двумя людьми, которые смеялись над его несообразительностью.
«Она тоже смеялась, – постыдился он. – Наверное, я вел себя ужасно глупо. Но какие у нее глаза! И волосы: под светом фонаря они мерцали, как красное дерево. Возможно, однажды она разрешит мне нарисовать ее портрет. У нас впереди целый год. Но я точно знаю, что все равно не получу такой оттенок, и буду неделями злиться на свою бездарность. Она спросила, что я больше всего люблю рисовать. Возможно, я покажу ей пару своих работ. Но ей явно неинтересно, она спросила лишь из вежливости. Наверное, она такая же глупая, как и все девушки. Спрашивают о пустяках, хихикают или, что еще хуже, восхищаются, охают и ахают, не понимая, что портрет еще не становится человеческим лицом из-за простого фотографического сходства».
Отец Николауса, мужчина лет пятидесяти, был книгопечатником и много лет работал в художественном издательстве. До 1933 года он был социал-демократом, но никогда не преуспевал в политике, а в нацистскую эпоху вел себя тихо и выжидающе. Однако за эти двенадцать лет он многому научился, и когда после 1945 года две рабочие партии объединились, он без особых сомнений вступил в СЕПГ.
В свободное время он рисовал, без самообмана и без особых претензий к результату. Он знал, что ему уже слишком поздно становиться кем-то большим, чем искусным дилетантом, и поэтому так ревниво следил за одаренностью Николауса.