Вторая книга
Шрифт:
В Петербурге двадцатого года Мандельштам своего "мы" не нашел. Круг друзей поредел, а я даже подозреваю, что и всегда-то он существовал только в зачатке - до первых испытаний... Гумилева окружали новые и чужие люди. "Звучащая раковина" после "Цеха" казалась карикатурой. Старики из Религиозно-философского общества тихо вымирали по своим углам. В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Я знаю об этом из рассказов Мандельштама, и если киевский карнавал вспоминается как гигантская потрава на полях еще не до конца разоренной Украины, то всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир. Чтобы придать последним развлечениям вид карнавала, в елисеевском "Доме искусств" даже устроили костюмированный вечер, раздобыв для него кучу театральной ветоши. Мандельштам вырядился испанским грандом. Лакей, оставшийся после Елисеева, на вопрос, где Мандельштам, ответил: "Жабу гладят", и это послужило источником шуток на многие дни. Всех порадовала запись в домовой
[69]
бе ни ной, в арбе катается другой", "Хочу быть русской литературой, чтобы всю скупил меня Гржебин", "юный грузин Мандельштам"...
Мерцали коптилки, топились печки-времянки, но не дровешками, а бухгалтерскими книгами - часть дома когда-то занимал банк. Это было время активного и всерьез увлечения просветительством. Взрослые мужчины заседали в издательских и репертуарных комиссиях, стремясь продвинуть в народ всю мировую литературу и приобщить его всем ценностям, накопленным человечеством от Вавилона до Парижа. Мандельштам в комиссиях не заседал и взрослым мужчиной до конца своих дней не стал, но и ему на минутку показалось, что "произошло отделение церкви-культуры от государства... Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин "терпимость". Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано"...
Ничего похожего на терпимость не было никогда - у государства еще руки не дотянулись до культуры, оно занималось голодом и войной. А Ленинград оказался центром маниловщины: по требованию Горького там "сохраняли" интеллигенцию за то, что она много знает. Ведь именно этим апеллировал Горький к молодому государству: суммой знаний. Количество знаний всегда импонирует некоторым видам интеллигентов-самоучек, как и всеобъемлющие издания вроде "Мужчина и женщина" или "История молодого человека", где в одном томе собраны все полезные сведенья поданному предмету. На количественном принципе строились издательские планы, а потом школьные программы. Что же касается до терпимости и советов, то отборную интеллигенцию в компании с милыми дамами пристроили к "культурному" делу: засадили за переводы, хотя они могли еще думать и работать. Интеллигенцию заняли "самодеятельностью", и Мандельштам никогда не поддался бы обману, если бы в этих комиссиях и подкомиссиях не заседали два человека - Блок и Гумилев. Чем не мужи совета?
[70]
Последним "мужем совета" для Мандельштама был Флоренский, и весть об его аресте и последующем уничтожении он принял как полное крушение и катастрофу.
Единственным способом пропитания в начале двадцатых годов были пайки, за которыми шла непрерывная охота. Мощным меценатом оказалась милиция, где прикармливался и Георгий Иванов, и Гумилев. Мандельштаму пристроили милицейский паек, потому что академические были розданы, а может, его сочли недостойным такой роскоши. Пайки раздавал Горький, заступник и предстатель. В его руках находились ключи к некоторому, весьма относительному, благополучию. Поэтому к нему непрерывно тянулись люди с просьбами. Когда приехал Мандельштам после бесконечных странствий и двух белых тюрем, ему причиталась какая-то государственная подачка. Союз поэтов запросил для него у Горького штаны и свитер. Горький свитер выдал, а штаны собственной рукой вычеркнул: уже тогда у нас не было уравниловки и каждому полагалось по сумме знаний. У Мандельштама знаний на штаны не хватало. Гумилев отдал ему свои - запасные. Мандельштам клялся мне, что, расхаживая в брюках Гумилева, чувствовал себя необыкновенно сильным и мужественным.
Обращалась к Горькому и Ахматова. Она просила, чтобы он помог ей устроиться на работу хоть за какой-нибудь паек. Академического ей тоже не дали, и она жила с Шилейкой на его академические селедки. Горький объяснил Ахматовой, что служба ничего, кроме нищенского пайка, не дает, и повел ее посмотреть коллекцию ковров, которую тогда собирал. Ковры, наверное, были отличные, потому что вещи продавались за бесценок. И мы с Мандельштамом, уезжая из Москвы в 21 году, продали кому-то неплохой текинский ковер, который повезли к покупателю в детской колясочке. Но моя текинка была обыкновенной, отнюдь не для коллекции. Ахматова посмотрела ковры Горького, похвалила их и ушла ни с чем. С тех пор она, кажется, ковров не любила. Уж очень от них пахло пылью и странным благополучием в катастрофически вымиравшем городе.
Мандельштам недолго прожил в веселом Петербурге: месяца три с половиной, не больше. В феврале он сбежал
[71]
оттуда. Если б он не получил письма Любы Эренбург о том, что я по-прежнему в Киеве - только переменила адрес, он бы все равно там не остался, в этом я уверена. Последним впечатлением был грохот пушек из Кронштадта и "трогательный чин, ему же все должны - у Исаака отпеванье". Из прежних друзей, "мы" Мандельштама, никто, кроме Ахматовой, не удостоился отпевания, да и она не "у Исаака" - запечатанного ныне собора.
Распад
Около полугода мы проболтались с Мандельштамом в богатой и веселой Грузии. В первую минуту, переехав грузинскую границу в вагоне "для душевнобольных", мы поняли, что очутились в ином мире. Поезд остановился, и все пассажиры во главе с машинистом и проводниками кинулись к стоявшим поодаль арбам с бочками. Мы двинулись в путь захмелевшие и веселые: в Грузии свободно торговали вином, бутылка которого стоила не больше, чем кусок лаваша. Солнце, веселый поезд, веселый паровоз, веселые под хмельком люди - все это удивительно не походило на хмурую, грязную Москву, где горсточка муки с
[72]
цепной собаки", а от предыдущей только рифма - Канделаки...
Мандельштам не унывал, мы пили телиани, где-то жили, с кем-то разговаривали. Однажды мы попытались уехать и получили места в чистой теплушке. Предстояло ехать недельки две-три. Теплушечные поезда простаивали подолгу на узловых станциях и "мазали" мылом начальника, чтобы он дал паровоз. На станциях шел торг и обмен - мы и рассчитывали прокормиться обменом последнего барахла, но до этого надо было дотянуться до России. Богатая Грузия в нашем барахле не нуждалась. Уже закрыли двери теплушки, и поезд двинулся. Теплушка вдруг преобразилась - в центре возник стол из чемоданов, на нем тряпка вместо скатерти, роскошная снедь и вино. Меня, единственную женщину, усадили на почетное место. Начался пир, но на первой же станции оказалось, что поезд пошел, а наша теплушка стоит. Мы не заметили, как ее отцепили. Грузины кинулись к дверям, но открыть их не смогли. Еще минута, и двери раздвинулись. В вагон вошло несколько вооруженных людей во главе со штатским, низкорослым и широкоплечим человеком с лицом скопца. На нем были огромные очки, и в довершение всего он еще показался мне слепым. Скопческим высоким голоском штатский объявил, что он представляет Чрезвычайную комиссию по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией. Начался обыск, но нашим имуществом никто не интересовался. Веселые грузины оказались зубными техниками. Они везли в Москву чемоданы лекарств и материалов для протезов. Искали у них и золото. Тем временем вагон двинулся - обратно на Тифлис. Грузин увели под стражей, а нас отпустили на все четыре стороны. Я впервые присутствовала при аресте. До этого мне пришлось видеть только бесчисленные обыски. У веселых и гостеприимных грузин, чей пир так мрачно оборвался, были смертельно бледные лица. Мне так хотелось, чтобы они откупились от мрачного скопца и снова вылетели на волю... Я еще не раз видела, как по поездам шастают продотряды и отбирают у баб мешки... Это называлось "борьбой с мешочничеством".
Мы снова застряли в Тифлисе, ловчились, пили телиани и ели каймак, брынзу и лаваш. Однажды на базаре нас
[73]
остановила мощная процессия "шахсе-вахсе". Она была последней, потому что на следующий год ее запретили - и навсегда. Под равномерные звуки восточных барабанов шли полуголые люди, ритмически хлеставшие себя кожаными плетками. Они держались стройными прямоугольниками. За ними в том же порядке - люди с кинжалами с более сложными ритмическими движениями. Один к одному, совершенно точно и одновременно они поднимали то правую, то левую ногу и наносили себе удар кинжалом все в одно и то же место. Это было бы похоже на балет, если бы не струйки крови, сочившейся из ран. Шли верблюды, ослы и кони в прекрасных попонах. На них ехали женщины и дети - семейство брата Магомета, в память убийства которого разыгрывался весь спектакль. На большом коне провезли голубя, а на другом верхом ехал странно качавшийся всадник. В спину у него был воткнут кинжал, и на белой одежде сверкала свежая кровь. Толпа зрителей то и дело шарахалась от страха, и мы тоже вместе с толпой. Я хотела бежать, но Мандельштам меня удерживал и заставил достоять до конца бесконечной процессии. Все участники выкликали хором два каких-то коротеньких слова, и эти выклики служили единственным регулятором ритма всего сложнейшего и кровавого балета. Говорят, что в прежние годы европейца, случайно оказавшегося в толпе зрителей, мусульмане бы немедленно растерзали. Процессия направлялась к холму под самым городом. Там тоже происходили какие-то ритуальные действия, но туда сунуться мы не решились. На следующий день все торговцы на базаре ходили в марлевых перевязках. И хозяин в чайной, где мы всегда пили поразительный персидский чай в маленьких стаканчиках, тоже был весь забинтован. Я не знаю, шииты или сунниты придерживаются "шахсе-вахсе" и что значат выкликаемые два слова (быть может, они и есть: шах-се вах-се), но понимаю, почему Армения "со стыдом и скорбью" отвернулась "от городов бородатых Востока"... И все же, как ни жестоко зрелище самоистязания и проливаемой крови, жертв среди участников процессии не бывает - только царапины, ранки и шрамы да еще ложка пролитой крови, а потом бинты и
[74]
марля. Больше ничего. Европейцы, случается, действуют покрепче...
На какой-то короткий период мы сблизились с посольством РСФСР в Грузии. Послом был Легран, гимназический товарищ Гумилева. Он назначил Мандельштама в штат посольства, и нам ежедневно выдавали два обеда по типу московских пайковых столовых. Мы приходили в посольство, болтали со скучающими Легранами, а затем уносили посольские судки с обедом и пачку газет, из которых Мандельштаму полагалось по долгу службы делать вырезки. Посольству хотелось иметь референта, но и посольство, и референт, и обеды были не настоящими, а липовыми, газеты же приходили с севера и из-за границы со скоростью черепахи. Легран раздобывал новости не из газет, а в Цека (или это называлось тогда Закрайком? названия у нас непрерывно меняются), имевшем с Москвой либо телефонную связь, либо тысячу курьеров.