Вторая книга
Шрифт:
[53]
раздо хуже любимчикам. Преодолеть соблазн всеобщей ласки гораздо труднее, чем плыть против течения. Я, разумеется, говорю о нормальных условиях, когда "враждебный мир" только отругивается или не замечает художника, а не пользуется карательным аппаратом для его перевоспитания. У Мандельштама была хорошая юность, и она дала ему силы на всю жизнь. Он получил закал в содружестве акмеистов и в первом "Цехе поэтов".
В годовщину гибели Гумилева в 28 году Мандельштам написал из Крыма Ахматовой письмо, которое она привела в своих "Листках из дневника" (оно сохранилось в копии, сделанной Лукницким). Он пишет: "Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется". Я могу подтвердить, что Мандельштам постоянно вспоминал высказывания Гумилева о том или другом стихотворении или примеривал, как бы он отозвался о новых стихах, которых уже нельзя было ему прочесть. Он особенно любил повторять похвалу Гумилева: "Это очень хорошие стихи, Осип, но когда они будут закончены, в них не останется ни одного
По статьям Гумилева, вероятно, трудно судить о его понимании поэзии и поэтическом слухе. И Мандельштам говорил, что в разговорах он был гораздо сильнее, чем в статьях*. С Мандельштамом Гумилев разговаривал иначе, чем с Ахматовой. Все замечания Гумилева о стихах Мандельштама (чаще всего в форме шутки) относились к частностям, к какой-нибудь неточности эпитета или сравнения. На Ахматову он пробовал влиять, прививая ей свое отношение к поэзии. Я сужу об этом по ее рассказам, один из которых сейчас приведу...
Ахматова рассказывала, как она сидела у окна, расчесывая косу, читала только что вышедшую книжку
– ------------------------------------------------------------
* Далее следовало: Не случайно из всех суждений поэтов он запомнил только гумилевские. (Еще разок-другой он цитировал слова Ходасевича.) Здесь и далее приводится текст, восстановленный по авторизованной машинописи книги (собрание С.В.Василенко).
[54]
Анненского и вдруг поняла, что ей нужно делать. Гумилев был тогда в Абиссинии. Когда он приехал, у нее уже накопилась кучка стихов, которые вошли потом в "Вечер". Гумилев удивился стихам. До этого он все придумывал занятие для жены: "Ты бы, Аничка, пошла в балет - ты ведь стройная..." Стихи он принял всерьез и уговаривал Ахматову писать баллады. Ему казалось, что выход из тупика, в который завели символисты, - в сюжетной поэзии. Мне думается, что в этом совете есть еще нечто от Брюсова. Может, есть и элемент завлекания читателя, как и в отказе полным голосом говорить в статьях. Их построение - дань читательскому равнодушию и невежеству. А самый принцип "завлекательства" - наследство символистов, профессиональных "ловцов душ".
Стихи вроде "Сероглазого короля" (а в какой-то степени и вся новеллистичность стихов Ахматовой) - дань балладной теории, но добился Гумилев "баллады" только от Одоевцевой, которая сочинила что-то про могильщиков и кота (Мандельштам говорил, что Гумилев обрадовался "балладе", и именно на этом держались его отношения с Одоевцевой, которая так ловко их расписала). Учительский темперамент Гумилева понукал его окружать себя учениками. Ко второму и третьему цеху (он назывался, кажется, "Звучащая раковина") ни Мандельштам, ни Ахматова не имели уже никакого отношения. Они всегда это подчеркивали: "Затея Гумилева... Мы здесь ни при чем..." В последний период жизни Гумилев возился с Оцупом, Рождественским и Нельдихеном. Из них Всеволод Рождественский активно отрекся от Гумилева и усердно подчеркивал свое ученичество у Блока. В последней книжке, мне сказали, он сообщил, что его "старшим товарищем" был Мандельштам. Это такое же вранье, как ученичество у Блока и акмеистические речи Мандельштама в мемуарах. Хорошо, что Мандельштам в противоположность Гумилеву не нуждался в учениках и не переносил подражателей. Этого сброда вокруг него не водилось.
Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла,
[55]
книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире. Даже и я отдала ему дань и не сразу поняла, почему Мандельштам равнодушен к "Трамваю" (баллада!) и особенно к "Слову". Эпиграфом к статье "О природе слова" строчки из гумилевского стихотворения поставили издатели, а не автор. Но строчку: "дурно пахнут мертвые слова" Мандельштам любил и часто повторял. И в "Восьмистишиях" есть реминисценции из Гумилева. Мандельштаму нравились куски из "Звездного ужаса" ("Что за жертва с теменем долбленым"), а в одном из них он не узнал перифразу из Библии ("страх, петля и яма"). Как и при всяком чтении поэтов, Мандельштам искал у Гумилева удач. Такой удачей он считал "На Венере, ах, на Венере...". Артур Лурье, пожалуй, слишком решителен, когда говорит, что Мандельштам не мог скрыть скуки, слушая Гумилева. Вопрос в том, что он слушал. "Из логова змиева, из города Киева" превратилось в "Киев-Вий" в одном из последних стихотворений Мандельштама...
Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе
[56]
степенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и "шалости" Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член "Цеха", не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича, написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит - ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников - главная дань прошлому.
Акмеизм был для Зенкевича и западничеством, которое облегчило ему переход на переводы, а это единственный способ существования для литератора, не способного сочинять казенную беллетристику. Пока Нарбут состоял в начальниках, он держал Зенкевича при себе и здорово третировал, но Зенкевич отлично с ним уживался, потому что в диком чужом мире хорошо притулиться около своего человечка. Больше всего он боится чужих. После ареста Мандельштама в 38 году он встретил меня на улице и напал за то, что я пускала в дом "чужих". Чужими оказались биологи во главе с Кузиным. Они тоже гневались на меня, считая, что Кузин попал в переплет оттого, что встречался у нас с подозрительными людьми вроде Зенкевича. В одном и Зенкевич и биологи правы: в такие эпохи, как наша, следует вырыть яму в лесу, как рекомендует Зощенко, и завыть зверем. Впрочем, Кафка предусмотрел этот метод и доказал, что хозяйственного крота все же вытравят из отличной норы, на рытье которой он потратил столько сил... Кузин же был на примете у любимого учреждения задолго до встречи с нами. Его непрерывно таскали, потому что он отказался стукачить. Сейчас он вполне благополучный старик и любит только Гёте. Все мы принадлежали к кругу, который походя уничтожался. Удивительно не то, что многие из нас по
[57]
бывали или погибли в лагерях, а то, что кое-кто уцелел. Осторожность не помогала. Помогала только случайность.
Итак, Зенкевич доживает жизнь, вспоминая, рассказывая и вновь переживая легкий хмель десятых годов. По-своему он остался верен юношескому содружеству. В страшные годы он молчал и выбирал утешительные занятия, чтобы хоть немного позабыться. В 37-38 годах он пристрастился к верховой езде и получил разрешение два раза в неделю с часок упражняться в манеже. Один из самых его горестных рассказов, переданный мне его слушательницами, касается именно этой страстишки и этих лет. Перед отъездом в Саматиху, где его ждали арест и гибель, Мандельштам зашел со мной к Зенкевичу. Мишенька спешил в манеж и убежал, даже не насмотревшись на Мандельштама в последний раз, как он теперь жалуется. Ведь он мог пропустить занятия в манеже, но ему просто не пришло в голову, что он больше никогда не увидит Мандельштама... Если б он только знал!.. Мишенька обладает такой природной наивностью, вернее, невинностью, что ничего похожего на помощь мы от него не ждали никогда. В тот последний раз, я помню, Мандельштам уговаривал жену Зенкевича стащить для него одну из Мишенькиных рубашек. Она не решилась: Мишенька слишком хорошо знал счет и был строг насчет имущества. В совсем недавние годы мне пришлось позвонить Зенкевичу, чтобы что-то узнать. Я попала на жену. Она жаловалась, что к ним приходил Дувакин записывать болтовню Мишеньки. По ее мнению, он не смел показываться в порядочных домах, раз Синявский, каторжник, был его учеником. В страшные годы она была гораздо смелее, но с возрастом стала настоящей советской женщиной. Не понимаю только, как она решилась излагать свои жалобы по телефону. У нас это не принято.
Зенкевич - единственный из акмеистов, кроме "лишнего", которого пощадила судьба. Я рада, что он не разделил общей участи. По-моему, он никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен. Вялый, добродушный, мягкий, никакой, Мишенька Зенкевич твердо знает, что только неосторожность приводила людей к гибели, но даже не догадывается, что и сам бывал
[58]
неосторожен, собирая автографы и вздыхая в одиночестве по погибшим друзьям, - ведь даже стены могли подслушать его вздохи... Его счастье, что этого не случилось. В последние годы он часто навещал Ахматову и даже раз принес ей цветочек. Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про "Цех" и акмеизм, а затем записать его путаные рассказы в должном порядке. Пусть это делают без меня - я не историк акмеизма. Думаю, что он может обойтись без истории.