Второе добавление к "Дару"
Шрифт:
Когда однажды граф Б., управитель одной из центральных наших губерний, товарищ детства и дальний родственник моего отца, обратился к нему с официальной и дружеской просьбой указать радикальный способ борьбы с какой-то весьма энергичной гусеницей, внезапно остервенившейся на губернские леса, отец отвечал: "Сочувствую тебе, но не считаю возможным вмешиваться в частную жизнь насекомого, поскольку этого не требует наука". Он с ненавистью относился к прикладной энтомологии — и я себе не представляю, как бы он теперь работал в сегодняшней России, где его любимая наука сплошь сведена к походу на саранчу или классовой борьбе с огородными вредителями. Этим страшным понижением "высокого любопытства" и гибридизацией с факторами (как, например, социальным) противоестественными объясняется (помимо общего отупения России) искусственное забвение, постигшее его работы на его родине. Немудрено, что и венец его биологических раздумий, та замечательная теория "естественной классификации", которой мы теперь должны заняться, в России до сих пор последователей не нашла, а за границу проникла довольно случайно, в неполном, сбивчивом виде.
Эта теория, которая до сих пор кажется правящим кругам ученого мира беззаконной фантазией, ходом коня с доски в пустоту (вследствие того, что совершенно не усвоены основные положения автора), образовалась у моего отца в последний год его ученой деятельности; сгущенно изложенная всего на тридцати страницах в виде добавленья к последнему им выпущенному тому "Lepid. Asiat.", она сводила задним числом к плоской нелепице общепринятую классификацию. То, что и в своих собственных трудах он машинально удовлетворялся этой классификацией (за небольшими изменениями, весьма, впрочем, отличными по своему духу от изысканий его современников в этой области, занятых с некоторых пор искусственным размножением родовых названий), объясняется тем, что его ученое внимание было сосредоточено главным образом на строении и нравах находимых им в живой природе существ, и тем, что описание поимок, т. е. беспрестанное вселение новых членов в традиционную систему не давало ему задержаться на вопросе, хороша ли эта система сама по себе, хотя требуемое новыми наблюдениями новое распределение иных видов уже намекало на ее недостатки. Вместе с тем длительное соприкосновение с живой природой представляло его уму не только серию картин, но повторение этих картин и их серий — недаром он всегда так интересовался "подражанием соседу, подражанием среде"; что-то таившееся позади тех мысленных способностей, к которым он прибегал для прямого изучения беспорядочно накапливаемых материалов, вдруг явилось к нему, как тишайший служащий является к хозяину с планом, бросающим совершенно новый свет на лихорадочно ведомое миллионером
50
25 Квадратные скобки принадлежат Набокову.
Увы, что касается дальнейшего, а именно самого изложения "принципов естественной классификации", то не знаю, правильно ли пересказываю рассуждение автора, правильно ли вскрываю его таинственные (мной пере-переведенные!) фразы. Главное мое затруднение в том, что я недостаточно сведущ по части таких вещей, как, например, палеонтология или генетика, а потому, вступая в кромешную тьму, в ледяной лабиринт, лишен хотя бы лампады. И если я все-таки решаюсь на это приключение, то лишь на основании того заумного родства, той поэтической связи, которые независимо от научной сущности дела соединяют меня с автором.
Начнем же с того, с чего начинает и он, с определения понятия вида. Под «видом» он понимает несуществующий в нашей действительности, но единственный и определенный в идее оригинал существа, который, без конца повторяясь в зеркале природы, образует бесчисленные отражения; каждое из них наш разум, отраженный в том же стекле и свою действительность обретающий только в нем, воспринимает как живую особь данного вида; аберрация, случайные отклонения зависят лишь от менее «верных» мест зеркала, а повторное попадание отражения все на тот же изъян может дать стойкую местную расу, идея которой стремится к периферии круга, чей центр идея вида. Эти расы остаются в окружности вида, покуда пространственная (т. е. имеющая место на земле в данной точке времени) связь между типом (т. е. наиболее точным образчиком вида в данный момент) и местной разновидностью поддерживается промежуточными вариациями (которые могут быть выражены и местными расами, и случайными отклонениями), т. е. покуда круг вида не разрывается. Способность к скрещиванию с типом и постоянство некоторой основной схемы (у бабочек: жилкование, форма чешуек, строение лапок и пр.) намечают пределы, в которых разновидность остается в ведении вида. Точно так же и повторение отражений-особей во времени (ограниченном тем сроком, в течение которого данный вид сохраняет свою видовую суть) может при достаточной длительности процесса создавать некоторые изменения, столь же некоренные, однако, как вариации в пространстве, которым, кроме того, они могут и соответствовать в том случае, если мы застали вид в его идеальный период, т. е. в момент полной гармонии его радиальных частей. При этом за современный тип вида мы принимаем не первую описанную особь (решительно отвергаем этот номенклатурный софизм, вводящий в науку элементы собственности, случайности и мальчишеского первенства), а ту форму, которая либо представляет собой явный центр в вариационных пределах вида, либо (в случае сильного искажения данного видового круга) может быть только определена по аналогии с поведением других видовых пунктов в окружности рода, контролирующего каждый из них. Грубо говоря, если вообразить шар, то его экватор будет означать пространственный цикл вида в его идеальный период, а средний меридиан — цикл возможных изменений типа во времени. В центре же шара находится сердце вида, идея вида, оригинал его.
В этом утверждении сообразности между временным и пространственным циклами вида мы очень далеки от понятий эволюции. И во времени, и в пространстве развитие вариетальныx различий подчинено кругу, в котором вид заключен. Еще один шаг, и мы вышли из круга, попав в область другого вида, столь же ограниченную и самостоятельную. Когда палеонтолог расставляет ряд возрастающих скелетов, долженствующий представить эволюцию «лошади», то обман заключается в том, что на самом деле потомственной связи нет; что понятие вида тут безнадежно смешано с понятием рода и семейства; что перед нами столько-то разных видов животных, которые с другими родственными каждому из них видами составляли в свое время определенный пространственный цикл такого-то рода, которому соответствует такой-то цикл во времени; что все эти шары видов (и родов) давным-давно распались; и что виды Equus, которые мы теперь встречаем на Земле в отнюдь не типический период его видовой гармонии, представляют все же полнее "историю лошади", чем ряд разнородных животных, расставленных на эволюционной лестнице. Мы отнюдь не хотим этим сказать, что работы эволюционистов лишены научного значения. Ценность биологических наблюдений нисколько не умаляется оттого, что выводы из них либо могли бы быть сделаны априори, либо заманивают мысль в порочный круг; подобным же образом ценность для коллекционера, представляемая совершенно черным «госпитоном» или патологическим экземпляром «ависа» с белой андрокониальной миндалиной, не уменьшается оттого, что существование таких еще не встреченных у данных бабочек отклонений может быть безошибочно предсказано. Разнообразие, точность и последовательность опытов, проделанных этой школой мысли, достойны высших похвал. Такие вопросы, как влияние условий среды или математика наследственности, ею разработаны чрезвычайно тонко. Ошибка ее заключается в допущении и даже поощрении чудес, коль скоро эти чудеса согласованы и систематичны: законы, найденные для повторенья их, бессильны объяснить каждое из них в отдельности, уже не говоря о том, что самые эти законы могут быть мнимы, хоть и вполне гармоничны в своем миметическом подражании истине. Эволюциониста хочется сравнить с пассажиром, который, наблюдая через окно вагона ряд явлений, выказывающих известную законообразность (как, например, появление обработанных полей, а затем фабричных строений по мере приближения к городу), усмотрел бы в этих результатах и иллюстрациях движения сущность и законы самой силы, заставляющей перемещаться его взгляд.
И вместе с тем какое-то развитие форм вне сомнения, откуда-то "пузыри видов" возникли, как-то росли, почему-то лопнули… Вот этот путь нам нужно теперь проследить.
Черпая опять из корзины общедоступных примеров, напомним аналогию, замечаемую между развитием особи и развитием вида. Весьма плодотворно в этом смысле рассмотрение мозга человека. Мы вытекаем из тьмы и детства и в детство и тьму впадаем, совершая полный круг бытия. В течение жизни мы научаемся, между прочим, и понятию «вида», понятию, которое предкам нашей культуры было неведомо. Однако не только история человечества пародируется историей развития пишущего эти и другие строки, но развитие человеческого мышления, индивидуально и исторически, находится в удивительной связи с природой, с духом природы, рассматриваемой в совокупности всех ее явлений и всех временем обусловленных изменений их. И действительно, как допустить, что среди великой мешанины, содержащей в себе зачатки <нрзб.> органов (их сейчас представлено до сорока трех), прекрасный хаос природы никогда не вмещал в себе мысль? Можно сомневаться в способности гения оживить мрамор, но нельзя сомневаться в том, что страдающий идиотизмом никогда не создаст Галатеи. Разум человека со всеми его ограничениями и правами, будучи даром природы, и притом даром бесконечно-повторным, не может не находиться на складе у дарителя. Пусть он будет на темном складе столь же отличен от своего вида на солнце, сколь мраморный бог отличен от извилин ваятельского мозга, — но все же он есть. Иные причуды природы могут быть не то что оценены, а даже просто замечены только родственно-развитым умом, причем смысл этих причуд только и может состоять в том, что — как шифр или семейная шутка — они доступны лишь посвященному, т. е. человеческому уму и другого назначения не имеют, кроме того, чтобы доставить ему удовольствие, — речь идет о фантастических изощрениях "охранного сходства", которые в мире, где отсутствовал бы художественным чутьем, воображением и юмором наделенный наблюдатель, были бы просто ни к чему ("lost upon the world"), как томик Шекспира, лежащий раскрытым в пыли беспредельной пустыни; этот факт, хотя бы этот один факт, подразумевает молчаливый, тонкий, прелестно-лукавый заговор между природой и тем, кто один может понять, кто один дошел, наконец, до этого понимания, — духовный союз, заключенный поверх всего кишения, шевеления, темноты блуждающих побудков, за спиной всей органической жизни мира.
Как с усложнением мозга происходит умножение понятий, так история природы показывает в отношении образования видов и родов постепенное развитие у природы самого понятия вида и рода. Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет, что в такой-то срок она до того-то и того-то додумалась. Единственная придирка, которая может быть тут сделана, это то, что под «природой» или "духом природы" мы подразумеваем неизвестно что. Но, как мы дальше увидим, этот чудовищный икс, на который, пользуясь его бесконечной вместительностью, мы возлагаем ответственность и за наше неведение относительно его истинного лица, не скрывается от нас в какой-либо неприкосновенной дымке, а лишь обращается не в нашу сторону, а это свойство в свою очередь кладет начало характеристике, наносит иксу первую рану вещественной постижимости и обещает нам то, что мы, воспитанники орбит, естественно можем ожидать от всякого удаляющегося обращения: продолжения вращения до поворота к нам.
Пока этого не случилось, мы должны удовольствоваться полуулыбкой отворачивающихся уст, заговорческим знаком, ускользающим взглядом прищур<енныx> глаз<?>. Для уяснения конкретного предмета, интересующего нас, — образования видового понятия в уме природы, — этого знака нам достаточно; но путь мысли, преследующей данную цель, так скользок, так зеркально покат и проходит, как всякий предельно правильный путь, по такому узкому карнизу, над такой пропастью бессмыслицы, что самая его новизна может уже вызвать в нас ощущение падения.
Мы должны представить себе некое весьма отдаленное время на Земле, когда понятие вида (или рода) было столь же природе чуждо, как чуждо оно детству человека или человечества. Трехлетний ребенок полагает, что корова жена коня, а пес муж кошки; Стагирит [51] хотя уже отличал "капустного мотылька" от какого-то летящего на огонь «гениола» (этим, кажется, исчерпывались его лепидоптерологические познания), меньше понимал сущность этого различия, чем сегодняшнее дитя или простолюдин. Однако задолго до зари человечества декорации были природой уже сооружены в ожидании будущих рукоплесканий, куколка сливовой «тэклы» уже загримировалась под птичье испражнение, вся пьеса, разыгрываемая ныне с таким тонким совершенством, была готова к постановке — только ждали, чтобы уселся предвиденный и неизбежный зритель — наш сегодняшний разум (а завтрашнему готовится новая программа). Но в отдаленнейшую пору, которую нам надо теперь себе представить, ничего из этого не было еще задумано. Родов и видов природа не знала; торжествовал экземпляр. Иллюстрируя это положение лубочно, можно сказать, что белка, совокупившись с гусем, рожала жирафу, белугу и крестовика. На самом деле, конечно, столь знакомых животных тогда не водилось, и если дается этот кричащий пример, то лишь для того, чтобы сбить с привычных позиций воображение читателя. Неверность примера еще в том, что зоологическим подбором «видов-экземпляров» предполагается хотя бы установление раздела между царством животных и, скажем, царством растений. Но и этого раздела еще не было. Когда бы современный естествоиспытатель, со свойственными ему навыками классификаторской мысли, был бы действительно перенесен в тот первобытный век, в дошкольную эру природы, то на шевелящейся Земле, где различные формы жизни лишь менялись местами, но не дифференцировались (как волна не может почитаться дифференциацией водной стихии), в жирном и жарком молодом мире, под небом, которое в полдневный час было (по глубоко обоснованной догадке голландского геолога Бунинга [52] ) "блестяще-черного цвета с солнцем как пламя отблеска в отполированном эбене", он бы застал миллиарды кишащих существ, каждое из коих оказалось бы принадлежащим к отдельному «виду» (понятие в данном случае пустое из-за точного совпадения числа особей с числом видов), и которые в совокупности своей были бы связаны между собой не только семейным сходством полнейшей их неизвестности и несравнимости с ныне известными существами (как объединены наивностью бреда рисунки душевнобольного), но и обобщающей средой, присущей данному возрасту Земли. Эту схожесть можно себе представить еще как множество различных форм жизни, вырезанных из одного и того же куска материи, имеющей свой нехитрый узор, так что по частям этого узора матерьял каждого создания выдавал бы свое происхождение, как бы ни старался закройщик замаскировать его единство посредством разнообразия очертаний, дабы случайным повторением (вырезкой двух аистов или двух окуней) не намекнуть на однородность состава. Поэтому любые два экземпляра из всех находимых на Земле тем исследователем, который доплыл бы вспять до этих верховий земного времени, оказывались бы по своим признакам настолько различными, что требовали [бы] от него, воспитанного на современных методах классификации, размещения по разным отрядам, но вместе с тем были бы отмечены той ложной схожестью (зависящей от "матерьяла"), о которой нам доносят теперь атавистические явления "охранного сходства" — эти "рифмы природы", по гениальному слову автора. Позволим себе тут некоторое отступление или, вернее, раскрытие скобок — и напомним, что множество собранных наблюдений убедило его, во-первыx, в абсолютной невозможности достижения данных сходств путем эволюции, путем постепенного накопления схожих черт или закрепления магических мутаций (что и заставило его пересмотреть и отбросить наиболее «логические» теории происхождения видов); а, во-вторыx, в абсолютной ненужности (заодно опровергающей тупое lex parsimoniae [53] [54] древних натурфилософов) столь роскошных масок для благополучия мимических форм. Среди многочисленных иллюстраций этих откровенных излишеств природы выберем следующий любопытный пример: гусеница весьма локальной сибирской совки Pseudodemas tschumarae водится исключительно на чумаре (Tschumara vitimensis). Ее очертания, спинной узор и окраска щеток делают ее в точности похожей на пушистые, желтые, с ржавым оттенком соцветия этого кустарника. Курьез же заключается в том, что, соблюдая правила своих семейств, гусеница появляется только в конце лета, а чумара цветет только в мае, так что на темной зелени листьев гусеница, не будучи в окружении цветов, заметна с резкой отчетливостью. Получается впечатление (если придерживаться иллюзорной теории "охранного сходства"), что в исполнении договора случилась неувязка или что природа в последнюю минуту обманула одну из сторон. Можно было бы, например, предположить, что некогда цветение чумары, благодаря другому климату, совпадало с появлением на ней гусеницы, которая таким образом была защищена от какого-то необыкновенно хитрого врага, от которого стоило обороняться путем ответно-xитрого камуфляжа. Помимо того, что это совпадение и последующее расхождение невозможно себе представить (хотя бы потому, что данное насекомое, принадлежащее к чисто полярным типам, органически связано именно с нынешним климатом данных мест со всеми вытекающими из него следствиями в отношении сезонных генераций и цветений), совка должна была бы погибнуть, ставши зримой врагу, как только декорация переменилась. Однако же совка до сих пор здравствует и особых врагов у ее гусеницы нет; птицы до нее, жестко-волосатой, нелакомы, а насчет антропоморфических способностей наездников обольщаться не приходится. Допущение же неизвестного врага, ныне вымершего, вводит в наши рассуждения такой гипотетический элемент, что мысль расплывается — или же возвращается не с того боку и с ненужным эволюционным грузом к положению, отличному от истинного в той же мере, как прикладная наука отлична от чистой, а именно к тому, что злодей пьесы, the villain of the play, было существо разумное (так профессор Dawson [55] в порыве отчаяния, знакомом многим эволюционистам, но по-своему совершенно логично предположил, что мимические ухищрения некоторых полинезийских гусениц направлены против малайцев, спокон веков питающихся ими!). Но оставим в покое пресловутую "борьбу за существование": борцам некогда заниматься искусством. То веселое впечатление очаровательной иррациональности, которое испытывает наблюдатель, видя ряженую tschumarae, — мнимый цветок, цветок невозможный, — вот чего хотела добиться, вот чего добилась природа, наша осмысленная сообщница и остроумная мать.
51
26 То есть Аристотель (по названию города Стагира, откуда он был родом).
52
27 Личность не установлена.
53
XXVI Закон бережливости (лат.).
54
28 Закон бережливости, или "бритва Оккама" (по имени английского схоластика XIV в.) — принцип, согласно которому сущности не следует умножать без необходимости.
55
29 Возможно, имеется в виду W.G. Dawson (?-1928) — энтомолог.
Обратим еще внимание на то, что мы, по естественному стечению обстоятельств (иначе не могло и быть), попали к главному действию в комедии мимикрии. В сегодняшней природе не замечается таких форм полу-сxодства или четверти-сxодства, которые указывали бы на то, что мы присутствуем и при каких-то промежуточных стадиях данного явления вперемешку с более совершенными. Такими приближениями нельзя, разумеется, считать способность иной гусеницы экспромтом окрашиваться под цвет растений или сетки, которой ее окружил испытатель; совершенство в точности тона достигается тотчас, но вместе с тем это не есть «новое» явление защитной окраски, произошедшее у нас на глазах, а игра все тех же природой одухотворенных возможностей, имманентно присущих объекту опыта и тайны своей не выдающих через принужденный показ. Таким образом, не только «бесцельность» достижения ("бесцельность" чистого искусства!), но и отсутствие переходных форм, финальная отчетливость наблюдаемых явлений возбуждают сильное сомнение в эволюционной постепенности их становлений. Невозможность достижения ложных сходств путем постепенного накопления соответствующих черт, было ли оно делом случая или следствием "естественного подбора", доказывается простым недостатком времени. Если имел место первый способ, то при самой щедрой выкладке, при самом далеком отодвигании в глубь веков даты рождения мима, черта, за которой находятся ископаемые виды, чье существование, ограниченно-гармонично совпадая с существованием других вымерших представителей животного мира, никак не могло бы гармонировать с существованием какого-либо вида (или рода), знакомого нам, ограничивает его историю какими-то рамками, поддающимися какому-то максимальному исчислению, между тем как и триллиона световых лет вряд ли было бы достаточно, дабы путем счастливых случайностей множество разнородных видов загримировать по одному и тому же методу (например, придать сложенной бабочке точный образ определенной породы листа с художественной прибавкой правдоподобного дефекта: дырочкой, выеденной чьей-то личинкой). При втором же способе времени было бы достаточно только с оговоркой, что развивающий "охранное сходство" вид преследовал эту цель сознательно, столковавшись заранее с моделью, что та за все века, нужные труженику эволюции для постепенного достижения сходства, останется неизменной (неподвижность, требуемая художником от модели); процесс бы еще ускорился, если столь же сознательно модель пошла бы подражателю навстречу, меняясь сообразно с изменениями мима, потакая ему, или если самая цель подражателя менялась бы сообразно с эволюционными метаморфозами модели, подобно тому как живописец, принявшись за портрет молоденькой натурщицы, добивался бы сходства так добросовестно, что, безустанно переписывая каждый штрих, он в конце концов изобразил бы ту старуху, в которую модель обратилась за время многолетнего сеанса. Однако понятие эволюции никак не предполагает ни наличия целеустремленной воли со стороны развивающегося существа, ни координации действий между двумя существами или между существом и его средой; а предположение, что природа гипнотизирует выбранные объекты мимического опыта, внушая им определенные роли, должно почитаться фантастическим ввиду отсутствия опорных точек для паутины гипноза. Те же изменения, к которым может привести слепая борьба за жизнь, как бы ни казались реальными их результаты (например, зимняя окраска — причем следует еще доказать, что одноцветность беляка со снегом действительно может обмануть хищника), бесконечно замедляют умозрительный ход данной эволюции, ибо тут вводится опять элемент счастливого случая, основная нерасторопность которого, не уменьшаясь из-за того, что всякий дурак-зверь им пользуется — если действительно пользуется (а более сложные явления подражанья соседу или среде и подавно недостижимы посредством механических маневров на плацдарме природы, предполагаемых соответствующей теорией), — возвращает нас в область столь внушительных цифр, что никакая история Земли их не вмещает. Ко всему только что изложенному следует еще добавить указание на тот роковой ущерб, который терпит сущность данного вида от своего предположительного непостоянства во времени, непостоянства, бесконечно превышающего те колебания, которыми выражаются его пространственные вариации. Между тем (как мы уже вывели из принципа шарообразности вида) для возможных отклонений от типа и во времени, и в пространстве существует кривая — предел, за которым данный вид как таковой уже не действителен. Период вида, его сеанс, его присутствие перед зеркалом природы, не может измеряться такими цифрами времени, которые предполагали бы коренные изменения в нем, несовместимые с сохранением его идеи. Сказать, что в течение веков один вид превращается в другой по генеалогической линии, значит в такой же мере нарушить основную идею вида, как если допустить, что между двумя видами, сосуществующими на Земле, представлены и промежуточные формы. Однако факт появления видов неоспорим; ни на эволюционическое «как», ни на метафизическое «откуда» ответа не может быть, покуда мы не захотим признать, что в природе развивались не виды, а самое понятие вида.