Второй эшелон. След войны
Шрифт:
— Ты опять, Хведор, за лес берешься. Тебе ж доктор велел не вмешиваться ни в какие посторонние дела. Волноваться не велел, потому вредно тебе…
— Разве я, Прасковья, что говорю. Радуюсь, когда лес разумно рубают, на пользу. Как не скажешь спасибо людям, когда чистые вырубки оставляют, лесовозные дороги и всякий хлам убирают, для
— Старый ты стал, Хведор, и свое пожил. Не понимаешь ты нынешнего, и какое тебе дело, как нынче люди делают. Другое теперь стало…
— Вы послушайте, что Прасковья сказывает. Выходит, старым людям и дела никакого нету. А того не понимает, что все мы за все в ответе. В ответе за то, как берегли оставленное нам добро, и в ответе за то, как научили молодежь сберегать все и использовать себе на пользу. Не временщики мы, и отвечаем мы за лес, за полезного зверя и за все до последнего пескаря.
Сколько я всякого видывал, пока из-за Урала почти год домой добирался…
— Позвольте, почему пешком? Разве вам проездных не давали?
— Сказали! С геологической партией, мол, до станции доберешься, а там — поездом. Но я им сказал: не по моей воле и не по большой моей вине я седьмой год в ваших партиях хожу, и не перечил. Но раз теперича мне свобода вышла, то я и пойду куда хочу и как хочу. Поговорили они со мной, поубеждали, а потом махнули рукой — иди хоть к черту на рога!
Так я и шел от лесопункта к лесопункту, подрабатывая на еду, а где и попутными машинами подбрасывали. Лесник же я и всю жизнь за лесами следил. Посмотришь, и хорошие леса попадаются, и хорошие новые посадки. Но и глупостей сколько и всякой виновности людей, на дело поставленных…
С наступлением темноты разговор умолк, огня не зажигали, и, видно, нужды в нем не было.
Ранней осенью я еще раз посетил этот лесной хуторок. И дело у меня было — хотел первым обрадовать Федора Андреевича
— Что с вами, Прасковья Даниловна? Не захворали?
— Здорова я… Неделя, как Хведор преставился… Вышел, чтоб дров принести, и нашла я его у поленницы остывшим, с березовой чуркой в руке под ним…
— И как же вы, Прасковья Даниловна?
— Одна, сама все. Сама и заупокойную речь сказала. Может, не такую ладную, как Хведор на могиле нашего сына сказал. Но он меня понимает и не осудит, и пускай теперь они что хотят делают, но я могилы Хведора никому трогать не позволю…
— Что вы, Прасковья Даниловна! Никому такое и в голову не придет. Только я думаю, трудно вам одной тут. Не похлопотать ли, чтобы вам жилье дали? Тут ли, в поселке, или в районе.
— Нет, никуда я отсюду не перееду. Тут мои, с кем я жила и для кого жила. И место себе облюбовала — у ног сына. Хведор, значит, у головы — он отец, а я у ног… Каждый день у могилы по много часов сижу и Хведору все рассказываю. Все малое рассказываю, что приснилось мне или случилось за день. И то большое тоже, что при жизни осталось недосказанным.
Погода была тихая, солнечная и удивительно мягкая, какая она бывает в редкие вечера бабьего лета. На обратном пути остановился на бугре, и вдали, рядом с рабочим поселком, ближе и правей дивных посадок молодого леса, виднелся приземистый дом Федора Андреевича, теперь обиталище только одной и тихо гаснувшей Прасковьи Даниловны. Отблески садящегося солнца ложились на глухую стену домика, и он, старый и приземистый, выступал в новом праздничном одеянии, красивым, может быть, той особой красотой, которой так богато были наделены его владельцы — Федор Андреевич и Прасковья Даниловна.