Вязниковский самодур
Шрифт:
Состояние этой бессонницы всегда казалось ему мучительным. Единственным средством было подняться скорее с постели и идти на воздух.
Никита Игнатьевич знал, что, сколько бы ни лежал он, все равно не заснет. Он спустил ноги с кровати, нашел ими туфли и стал одеваться ощупью.
Завозившись в темноте, он сейчас же наткнулся на стул, загремел им и громко произнес:
— Ай, кажется, разбудил!
Он прислушался, обернувшись в ту сторону, где, по его предположению, была кровать Чаковнина, и успокоился.
— Нет, не разбудил. Вот и отлично, что не разбудил. Ну, что там
Чаковнин издал мычание.
— Я разбудил вас, Александр Ильич?
— Не-ет, отстаньте!
— Ну, тогда хорошо, спите, спите!..
Труворов был почти уже одет и шарил теперь руками, чтобы найти свой шлафрок, но, как на грех, попадался ему то камзол, то кафтан. Наконец шлафрок был найден, надет, и Труворов двинулся, выставив руки, чтобы отыскать дверь. Свечу он не хотел зажигать, чтобы не беспокоить сожителя. Однако вместо двери он набрел на кровать Чаковнина, толкнулся о нее ногами, не удержал равновесия и уперся в Александра Ильича руками.
— Ну, вот, опять разбудил! — с отчаянием проговорил он. — Александр Ильич, я вас опять разбудил.
— Да отстаньте вы от меня! — хриплым спросонья голосом огрызнулся Чаковнин.
— Ну, вот, чего там отстаньте!.. Спите, говорят вам, спите, а я купаться иду!
— Да хоть топиться, ну вас совсем!
— Ну вот, уж и топиться! Чего там топиться?.. Сейчас уж и топиться! — заворчал Труворов, нащупал дверь и вышел из комнаты.
В длинном полотняном шлафроке, с колпаком на голове, он отправился прямо на реку.
Дни стояли августовские, но теплые. Близость осени ощущалась только по поспевшим плодам да множеству дичи. Осенних неприятностей в виде дождей и холодов еще не было и помину. Время было самое приятное.
Утренний холодок охватил Труворова. На востоке, у края неба, засветилась уже заря, сначала робко, точно боясь обеспокоить густую синюю тьму ночи, но потом, словно решив не церемониться с нею, она все быстрее и быстрее стала расползаться по небу своим разноцветным — то желтым, то красным, то фиолетовым — светом. Облачка вырисовывались нежными красками и казались гордыми, как будто имели и какое-то особенное, свойственное им важное значение среди стоявшей кругом, не пробудившейся еще тихой дремы. Но вот брызнули ярко-золотые лучи, показалось солнце, померкли облачка, дунул ветерок, заплескала река, зашуршали деревья, защебетали, зачирикали птицы, и все оживилось, все проснулось, облитое горячим, бодрым, лучезарным светом.
Хорошо выкупался Труворов на заре. Вода освежила его. Надел он свой шлафрок, колпак и пошел, медленно поднимаясь от реки в гору, наперекоски по кудрявой березовой роще. До приторности ароматно пахла береза, и приятно было вдыхать чистый, свежий воздух. Труворов втягивал его своим вздернутым носиком и вечно полуоткрытым детским, сочным ротиком. Его маленькие глазки сияли от удовольствия и счастья. Он никому не завидовал в эту минуту и наслаждался утром так же искренне, чистосердечно и просто, как вся ликовавшая вокруг него природа.
Он шел, мягко ступая туфлями по бархатной травке, боясь шумом нарушить внутреннее полное довольство, охватывавшее его.
Вдруг он остановился и замер. В нескольких шагах от него, очевидно, не заметив, как он подкрался, тот самый камергер, который был дежурным вчера при князе, затевал что-то совсем неподобное. Он был очень бледен, и руки у него сильно дрожали. Дрожащими руками он поспешно делал петлю на привязанной к суку веревке; она не слушалась его и путалась. Он торопился, оглядывался по сторонам, боясь, что его поймает кто-нибудь здесь, в роще, куда он забрался потихоньку, но в волнении не видел, что почти возле него, из-за куста, смотрят уже и следят за ним.
— Ну, что там, какой там!.. Что там… того?.. — окликнул его Труворов, волнуясь и по обыкновению не находя слов. — Ну, что там… того… там!.. — И он решительно выступил из-за куста и схватил камергера за руку.
Это был молодой человек с красивыми черными глазами, дворянин Гурлов, служивший у князя.
Схватив его за руку, Труворов задышал тяжело и не мог выговорить ни слова. Только щеки и все тело тряслись у него.
VI
— Пустите! — злобно, сквозь зубы проговорил Гурлов, рванув руку.
— Ну, что там пустите… того… — жалобным, плачущим голосом протянул Труворов, — какой там…
— Пустите! — повторил Гурлов. — Оставьте меня!
— Ну, что там оставьте!..
Они тянули друг друга, каждый в свою сторону до тех пор, пока наконец Труворов не выпустил руки Горлова. Тогда тот в свою очередь оставил веревку и взялся за голову.
Минута высшего отчаяния, в которую человек бывает способен покончить с собою, прошла, и Гурлов опомнился, сознав, что, по крайней мере, теперь, сейчас вот, при этом до слез взволновавшемся человеке в полотняном шлафроке и колпаке с кисточкой, невозможно уже совершить то, на что он решился после сегодняшней бессонной ночи.
Гурлов не спал сегодня целую ночь. Это было видно по осунувшемуся изжелта-бледному лицу его.
— Ах, зачем вы помешали мне! — сказал он, поднимая взор на Труворова.
Тот наморщил брови, забрал воздуха, как бы приготовляясь говорить, но произнес лишь: «Ну, что там помешали!..» — и двинулся вперед с такой несокрушимой уверенностью в том, что Гурлов последует за ним, что тот действительно последовал, как бы притянутый, как железо к магниту, простотою доброго толстяка, словно посланного судьбою, чтобы удержать его от безрассудного дела.
Они шли молча. Труворов был немного впереди, не оглядывался, но чувствовал, что Гурлов не отстанет от него. Он шагал решительно, точно знал совершенно определенно, куда надо было вести. И Гурлов следовал за ним. Впрочем, ему было безразлично, что с ним теперь станется.
Они приблизились к флигелю. На крыльце сидел вставший и уже одетый Чаковнин с коротенькою немецкою трубочкою в зубах. Завидев издали Труворова, он стал было приветливо улыбаться ему, но, распознав шедшего сзади вчерашнего камергера, насупился и, сморщив брови, отвернулся, а затем стал смотреть в другую сторону.