Выбитый генералитет
Шрифт:
— Ну вот, видите! Так может говорить только враг народа! — воскликнул Буденный. — И он руководил нашей Красной Армией!
— Все ясно, — произнес Ульрих. — К подсудимому Тухачевскому вопросов пока нет. Можете садиться.
Искушенный в судебных делах, Ульрих вел заседание уверенно, ловко отсекая то лишнее, что мешало или уводило от намеченного плана. Исход процесса ему давно был известен. Решение было предопределено еще тогда, когда его после наркома вызвал генсек. Тот не стал интересоваться ходом следствия и степенью виновности каждого. Сказал коротко и ясно: «Судить
Весь этот суд с допросами, ссылками на документы, вопросами заседателей, или как их назвали, членами Присутствия и прочими правилами процессуального кодекса — есть ничто иное как умело инсценированный спектакль без свидетелей, защитников, без права на помилование. Правда, есть секретарь, но он знает, что писать в протоколе, а что пропустить.
Но сознавая, что процесс — спектакль, все играют в нем на полном серьезе. Понимали это и сидящие за барьером люди. И, понимая, вынуждены были в нем участвовать, надеясь на благополучный исход.
Подошло время обеда, был объявлен перерыв, и подсудимых под охраной провели в специальное помещение, подали в металлических мисках похлебку, кашу. И вчерашнему, разжалованному маршалу досталась алюминиевая ложка с перекрученным черенком и выцарапанной фамилией неизвестного владельца.
Потом их отвели в комнату ожидания, и здесь к ним поспешили следователи. Возле Тухачевского оказался Ушаков.
— Михаил Николаевич, вы держали себя достойно, только не возражайте, если опять будут спрашивать. И в своем последнем слове просите о снисхождении. Это поможет.
И опять зал, скамья за барьером.
— Встать! Суд идет!
Заседатели, словно спохватившись, вдруг стали задавать, порой невпопад, вопросы, недвусмысленно обвинять всех во враждебной деятельности.
Глядя на вчерашних соратников, Михаил Николаевич с трудом скрывал удивление: «Что с ними? Неужели они не понимают, что все это — грандиозный спектакль, не понятно кем и для кого устроенный». Допрос, однако, продолжался.
И вот, наконец, он закончился. Суд определил истину и степень вины каждого. Да вины ли?
— Подсудимый Тухачевский. — обращается Ульрих, — вам предоставляется последнее слово.
Михаил Николаевич готовился к нему, наметил даже, что сказать, но едва он встал, как боль снова охватила голову железным обручем. «Чертова боль!.. Вот она отходит… отпускает… Только бы не началась снова…»
— Председательствующий, члены Присутствия, боевые мои сподвижники… Обращаясь к вам, я честно заявляю, что у меня была горячая любовь к Красной Армии, горячая любовь к Отечеству, которое защищал с гражданской войны. И потом, на каких должностях бы я не находился, старался честно и достойно защищать интересы страны и интересы родной армии. Что касается встреч, бесед с представителями различных стран, и в том числе немецкого генерального штаба, их военного атташе в Советском Союзе, то они, действительно, были, но носили официальный характер, происходили на маневрах, приемах. Немцам показывалась наша военная техника, они имели возможность наблюдать за изменениями, происходящими
Его выступление находящиеся в зале воспринимали по-разному. Ульрих чертил что-то с отсутствующим видом на бумаге. На лицах многих заседателей застыла напряженность. Затаилась усмешка на губах Буденного. Строчил в тетради секретарь, пытаясь уловить последнюю мысль подсудимого, его последние слова. Впрочем, все равно потом его записи проверят и отредактируют… Ушаков слушал, нервно покусывая губы.
— Конечно, в моей работе были ошибки, недостатки, большие и малые, не признать их нельзя. И я признаю за это вину. Но никак не могу согласиться с тем, что они сделаны умышленно, что причислило бы меня к шпионам, предателям, врагам народа. Пусть люди знают, что я честно жил и честным приму каким бы оно ни было обвинение настоящего суда.
Он сел, чувствуя в теле такую слабость, словно сбросил с плеч стопудовый груз.
И выступления остальных были короткими. Даже Эйдеман, признанный поэт и умница, который часами мог декламировать с легким латышским акцентом свои стихи, на этот раз оказался косноязычным и сдержанным.
— Прошу сохранить жизнь.
Стрелки часов показывали 23 часа 36 минут, когда Ульрих закончил читать приговор.
— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — висело в мертвой тишине пустого зала.
Было слышно, как Ульрих захлопнул папку, кто-то из сидевших за длинным столом громыхнул тяжелым стулом, кто-то с опозданием подавил вырвавшийся сон.
— За что? — Якир непонимающе уставился на военного юриста. Но его не слышали.
В окружении конвойных осужденных вывели из-за барьера, провели отдельным ходом к «черному ворону».
Они сидели, ошеломленные произошедшим, никто не проронил ни слова. Лишь когда автомобиль остановился и снаружи послышался металлический лязг открываемых тюремных ворот, кто-то определил:
— Лефортово.
Это была знаменитая московская тюрьма, известная строгостью режима и глухотой каменных стен.
И была последняя ночь.
Тухачевского провели в камеру с решетчатым окном, заделанным снаружи металлическим щитом, с парашей у двери и топчаном со свалявшимся матрацем. Под потолком ярко светила лампочка.
Он лег на топчан, пытаясь осмыслить пережитое. «Высшая мера наказания… Расстрел… Приговор окончательный, обжалованию не подлежит… Не подлежит…» — остро били слова приговора.
Это конец. Его уже никто и ничто спасти не сможет. Теперь он весь — в прошлом. И прошлое, вся его жизнь, волнения, тревоги, дела — стали неожиданно далекими, серыми, будничными.
Назойливо светила лампочка, и он прикрыл лицо руками, призывая самого себя к успокоению, к, возможно, еще зыбкой, как огонек свечи, надежде, что все обойдется, что кто-то внесет ясность. Ведь миновала же его смерть, когда он поднимал в атаку солдатские цепи! И в побегах из плена косая пощадила его. В 18-м году он был бы расстрелян, но остался жив.