Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель
Шрифт:
Положение мое было скандальным. На самом деле я об этом знал, и уже давно. Не это меня пугало. Во мне кричало острое чувство несогласия с собой. Я вдруг оказался не в ладу сам с собой. Между тем моментом, когда я написал письмо, и тем, когда я его прочел, пролегло мертвое пространство, которое ничто не могло заполнить, пространство одной ночи, в которую на этот раз я спал, в которую за время сна последняя капля морфия покинула мою кровь. И вот теперь, натощак, без наркотика, это письмо внушало мне только удивление и отвращение. Оно представлялось мне шифрованным
Я разорвал его и сжег. Но не испытал от этого никакого облегчения.
То утро я провел в больнице, в операционной. Как обычно, я должен был ассистировать хирургу, высокому костлявому старику с узким ртом и живым взглядом. Несмотря на свой возраст, доктор Риго оперировал хорошо, но с претенциозной выспренностью, придавая каждому своему движению невероятное значение. Оперируя, он говорил, описывал свои действия или шутил о чем-нибудь, чтобы доказать, что даже без полной сосредоточенности он по-прежнему действует превосходно.
В то утро, поскольку я был рассеян, он засыпал меня любезными шутками на предмет моей половой активности, которой он приписывал мою усталость. В то же время он поворачивался к Генриетте в белом халате и резиновых перчатках, которая раскладывала на подносы нужные инструменты; подмигивал ей поверх маски. Генриетта смеялась, совершенно прямая в своей белой одежде, восхитительная со своими туго стянутыми волосами под шапочкой и руками с длинными пальцами в резиновых перчатках, которые она держала высоко и прямо перед собой. Дорогая Генриетта, как я любил, когда она смеялась! Но в это утро я не смеялся. Я думал о своем разорванном, сожженном, но не уничтоженном письме, потому что мало взять свои слова обратно, чтобы снова обрести свободу. Одновременно я вязал узлы из кетгута, узлы за узлами, километры узлов, как мне казалось.
На операционном столе спал мужчина. Он спал, ему не было больно, он не подозревал, что ему отрезают ногу. А вот мне в этот час было больно. Кончилось действие анестезии. Я написал Жану под прикрытием наркотика, а когда оно перестало действовать, мое письмо причинило мне боль. Я разорвал письмо, но это ни к чему не привело. Было ни к чему отрицать очевидное. Скоро я распадусь на две части, как отстоявшаяся жидкость. По утрам, до первого укола, я буду встревоженным и щепетильным; по вечерам, после последнего, — восторженным и смущенным.
Чтобы сохранить свою целостность, мне надо было выбрать между двумя своими лицами: утренним и вечерним. Мне надо было выздороветь или, напротив, еще больше отравиться. Я выздоровею.
Операция длилась долго. В полдень, возвращаясь в интернат, я шатался под солнцем, идя по извилистой тропинке между пальмами во дворе. Я чувствовал себя подавленным. Я собирался выздоравливать без воодушевления.
В столовой Сюзанна скребла спицей стол.
— Ты бросила вязанье?
— Да.
— Что ты делаешь?
— Ничего. Стол скоблю.
Она отложила вязанье. Клубок шерсти скатился на пол.
— Что с тобой?
Она не сводила глаз с острия спицы. Она терзала стол с рассеянным старанием.
— Ничего. Кровь пошла.
Я подумал, что сейчас из стола тоже пойдет кровь. Меня чуть не вырвало с тоски. Я подобрал клубок, стал теребить его, разрывать его пальцами во всех направлениях.
— Вот так, — сказала Сюзанна. — Мы ошибались. Я не была беременна.
Ответить на это было нечего. Я стоял молча, продолжая путать шерсть. Я с горечью отметил, что я тоже рассчитывал на этого ребенка.
— Боже мой, шерсть! — воскликнула Сюзанна.
Я отдал клубок, но в это время увидел глаза Сюзанны.
— Посмотри на меня.
Я приподнял ее подбородок и увидел большие глаза без зрачков, в которых отражались окна.
— Так, — сказал я, — ты времени не теряла, от отчаяния у тебя руки не опустились. Ты открыла мой шкаф?
Она, смеясь, кивнула головой.
«Я сейчас дам ей пощечину, — подумал я. — Нам надо встряхнуться, пришло время оплеух».
Но я почувствовал себя размякшим от печали, ослабшим, как животное без позвоночника.
Я подошел к окну, чтобы подготовить свою оплеуху, чтобы вложить в один-единственный жест все свои побуждения к гневу: ребенка, наркотик, открытый без позволения шкаф.
Мой гнев взметнулся, затрепетал, затем поник. Он колыхался, словно знамя; он был лишь символом, знаменем гнева; он шевелился, словно одежда на вешалке, не облекающая тела. Я собирался дать Сюзанне пощечину с печалью, а печаль — не взрывное чувство. Я привык к мысли о Сюзанне-матери, добродетельной Сюзанне, меня опечалила необходимость смахнуть одним движением руки свои привычки. Однако, из чувства долга, я подошел к ней, смерил расстояние.
Сюзанна говорила. Она говорила о своем разочаровании. Она восстанавливала словами страдание, которое она в себе заглушила; она выстраивала его снова, но вне себя. При помощи слов она делала из своего страдания произведение искусства, даровую нервную встряску. Для нее, как и для меня, это и было морфием: с одной стороны, жизнь, страдание; а с другой стороны — мы, притворяющиеся, будто страдаем и живем, вооруженные тем более сильными чувствами, что мы их не испытывали.
Я вот собирался изобразить резкость, гнев, как недавно притворялся, будто хочу выздороветь.
Я ослеп и оглох. Я не расслышал последних слов Сюзанны. Звук пощечины звонко разнесся в удивленной тишине. Сюзанна потерла щеку:
— Больно же, урод.
Я не смог удержаться от смеха. Я ожидал чего-нибудь посильнее, более взрывного. Я закрыл глаза перед выстрелом; но ружье дало осечку: запал намок. Я дал осечку. Мне оставалось только сдать назад. Я поцеловал ушибленную щеку, чтобы стереть оплеуху, стереть поступок, который был не в счет. Мне это удалось.
Я вдруг понял, что ничто не в счет: ни пощечина, ни поцелуй; ничто из того, что могли сделать мы с Сюзанной, отныне не имело значения.