Выдумщик
Шрифт:
Но презрение ее уже било не так, как могло бы.
– Разрешите откланяться.
– Вали!
Стоимость коньяка, выпитого ею, она узнала лишь тогда, когда мы уже ехали на вокзал. Оставалась минута до высадки – и тут она заглянула в сумочку. Рванулась к руководителю, но тормознула. Ведь он же видел, как мы остались одни… Что с нее еще взяли червонец – информация не очень. Минуту надо было чем-то заполнить. Я пересел к ней и жадно взял за запястье – она как раз начала вставать, и я ее усадил.
– Я люблю вас! Люблю безумно! Так получилось. Я все тебе объясню! Мы достаточно уже пережили вместе, чтобы перейти на «ты»!
Такое не хочется прерывать. Может быть, еще и деньги вернутся? Автобус подъехал. Я вышел первым, и она царственно спустилась, опираясь на мою руку. «О! Жизнь-то идет! – подумал народ. – Не зря съездили!» Я – точно не зря. Украл сюжет. И так будет с каждым!
Я схватил ее чемодан, выставленный из багажника, и с грохотом покатил
– Эй! – донеслось до меня… Первая человеческая реплика.
Я страстно усадил ее в поезд (увы, не мой!).
– За вафлями! – крикнул я и исчез.
Возможно, она подошла потом к окну. Но долгие проводы – лишние слезы. И никто не испортит мне сюжет!.. Разумеется, кроме меня самого.
Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным. Сколько мудрости я впитал там! В старинном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из увиденных там лично мною позором заклеймить не могу. А происходило там многое.
Одно из первых на моей памяти бурных событий – свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я, как всегда, опоздал. Не имея достаточных сил и знаний, чтобы сразу и решительно принять чью-нибудь сторону безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я. Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по количеству возбужденных людей в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой: за всеми столами ликовали. Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так грозно, что никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп (как называли его за глаза), еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать – «накабанясь». С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей – и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством за снятие его с должности председателя.
Лихой рубака времен Гражданской войны превратился в грозного партийного «кабана» не сразу – многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи в напевном, народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Константин Федин. Кого нельзя взять угрозами – обольщают властью. И нельзя сказать, что Прокоп сразу превратился в свинью. За Ахматову он заступался: когда ее хотели вдруг выселить из квартиры, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать и сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.
О нем вспоминал Виктор Конецкий:
– Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был – это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пикнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил – и все по стойке смирно стояли!
Конецкому, тоже склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб. Но выросло совершенно новое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили страну!» Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине, а точнее, в водке и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался – любого за стол зову. Нет – народ меня любит и стихи слушает! Это только вот „эти“!» Но «этих» становилось все больше, и постепенно и престиж, и влияние переходили к ним. «Ну что за поэт этот Бродский? – переживал он. – А гонору, что твой Пушкин!» Прокофьева игнорировали. Но все же он был поэтом! Пусть даже когда-то. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности – то эта, то та. Я, естественно, тоже не подошел. А если подошел бы, то был бы заклеймен: «К Прокопу подался – но по дури не рассчитал, опоздал!» Вот бы я что получил за свою доброту! Зверская у нас жизнь.
Да и Прокоп уже страшен! Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в маленькие рюмочки – себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему из себя несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый, и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не глянулись ему. Или это он уже – в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот эпиграмма осталась в память о нем. Заслужил? Заслужил. Мы победили? Да… И что получили?
Пировали недолго. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, которого взяли на повышение в Москву, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения была его статья про то, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Эткинд был исключен Холоповым из Союза писателей и гордо уехал. Потом пришли из обкома и назначили начальником Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи – почти как Прокофьев, и был к тому же дружелюбен, внимателен и, как ни странно, скромен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний, – виновато говорил он, выпивая с коллегами. – Но вот, назначили! Делаю, что могу!» И делал, помогал – выпускать книги, получать квартиры. Притом и стихи его были вполне пристойные, не фальшивые. Чепуров – это было лучшее для того времени. Впрочем, я тогда по «служебной лестнице», которая вела прямо от входа на второй этаж, и не думал тогда подниматься, и даже не знал, что именно там находится, – только вниз, и по сырому коридору мимо гардероба и туалета, возле которого стояла почему-то величественная статуя Маяковского, чей правый ботинок, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. Дальше шла уже роскошь, начинался дворец (до этого мы шли через помещение «служебное», а тут – короткая мраморная лестница с бронзовой скульптурой (исчезнувшей в боях за свободу), и у подножия лестницы – настоящий, парадный вход во дворец). Казалось бы, здесь и надо впускать писателей. Ан нет! Мы прислуга таки. Только в гробу удавалось пройти через эти двери – но торжественной панихиды в актовом зале удостаивались не все. Так что нам парадная и в гробу не светила.
«Ну что за власть такая дурацкая? – страдали мы. – Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед дворец этот вообще исчезнет для нас!
В ресторане (с резными черными стенами, мрачноватом) жизнь бурлила, стоял постоянный гвалт. Почему тогда так активно пили? С горя? А что? Нормально! Особой лаской нас не баловали. Только лауреатов. Но главное – алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным – в его сорокоградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и, главное – незачем выпивать. Остался лишь депрессивный вариант. Сейчас алкоголь не решает ничего, только все портит. А тот тесный, дымный, пахучий гвалт, варево тогдашней литературы сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда… Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам – но то было не в счет. Драка – лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума. Здесь же и мирились.
Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высоко идейной, поэтому и расскажу об этом отдельно. А в другие дни там текла обычная «сладкая» жизнь советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что у меня тогда выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка и очнулся каким-нибудь инженером по технике безопасности в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут – жизнь была совсем неидеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки или платного выступления). Там я и пережил долгие паузы – между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш дом не сгорел вместе с прежней жизнью. Не все там так уж хорошо писали – но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели – в основном смелые (не столько в литературе, столько в поведении), свободные (относительно других слоев общества), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!