Высшая мера
Шрифт:
— На сберкнижке дураки деньги держат, — спокойно объяснила Наталья.
— А умные?
— А умные там, где надо.
— Все понял. И куда же ты? Назад, к своим шахтерам?
— Знаю куда, — сказала Наталья и пообещала: — Потом, может быть, как-нибудь и приглашу в гости.
— А хапнула ты много, — задумчиво сказал Любарь. — За сотню тысяч вылезет.
— Ты, Костик, свои деньги считай. И не будь дураком. Вон у вас был Владик-Спортсмен. Он пробыл две путины, квартиру купил трехкомнатную и машину.
— Он в карты больше грабанул, — хмыкнул Любарь, — у пьяных.
— Как-никак,
Она поднялась и вышла на улицу, ожидая облавы. А Любарь думал о ней, и Спортсмена-Владика вспомнил, и кое-кого еще.
— Ты только не болтай никому, — потом сказала Наталья, — про то, что я уезжаю.
И тогда Костя поверил ей: действительно уезжает. И правильно делает: лучшие времена, свободные, были позади, теперь начали зажимать.
9
Милиция в тот вечер все же приезжала. В два-три дома зашли, возле станции, забрали рыбу, самогон и куда-то подались.
Об этом узнали утром, назавтра. И в то же утро, совсем неожиданно, объявились на хуторе родная Костина мать и сестра ее, тетка Мария.
Костя сидел во дворе, покуривая, когда прошел поезд и люди, на нем приехавшие, потянулись тропкой вдоль полотна железной дороги. Людей было больше обычного — все же праздник, пасха.
Костя курил, поглядывал и вдруг увидел мать. Она шла осторожно, вперевалочку, сумка в руке. Следом за ней поспешала тетка Мария. Тетка была старше, полнее, тяжелее на шаг.
У Любаря сердце оборвалось. "За мной! — сверкнула мысль. — Значит, конец".
Старые женщины были одеты тепло: в черных старинных "плюшках", в пуховых платках. Не торопясь, осторожно шли они, оступаясь порой на щебенчатой россыпи, мимо домов, мимо Любаря в глубине двора. Тетка Мария держала в руке букетик неживых цветов. И лишь увидев эти цветы, Костя понял, зачем они здесь. Нынче пасха была. В этот день на кладбище родных покойников поминали. А чуть поодаль за хутором Кочкаринским, под бугром, в долине, в старые времена лежала станица Ильменевская. Ее давно залило водой. Построили гидроузел и затопили станицу. Но поминать родных люди на берег приезжали.
Поняв это, Любарь взял бутылку водки, кое-какую закуску и вывел машину. "Ругаться мать будет, — подумал он, но потом решил: — Ладно… Сколько лет машина в руках, а сроду мать не возил". Как-то раз заикнулась она, еще давно, он отмахнулся. И — все.
Догнав неторопливо бредущих мать и тетку, он посигналил, остановился.
— Садитесь, довезу.
— Ты откель? — удивилась мать.
— По делам… — уклончиво ответил Костя.
— Такой праздник… — осуждающе покачала она головой. — А ты как бирюк шалаешься… Ни детей, ни жены…
— Будет тебе… — остановила ее сестра. — Праздник, уж не ругай. Бог его нам послал. Мы, сынок, идем мамушку да папу проведать. Видать, в последний раз. Автобус да поезд везет, а еле добрались. А бывало — пешки, легкой ногой. Годы нас подкосили, сынок.
Они и в машину садились с оханьем. Мать пободрей, а тетка дышала тяжко.
Поодаль от хутора,
Костя никого здесь не знал: ни старых, ни молодых. Станицу затопили в те времена, когда он на свете был ли. Но вышел из машины и попал в круг своих: обнимался да целовался, христосовался. Молодые были веселы, старые не прятали слез, радуясь, что дал господь свидеться, и горюя о тех, кто уже не придет.
— Гордевны нет… Нет нашей Гордевнушки…
— Аникей Прокофьич ждал, так ждал. Да не свелел господь, в три дни прибрал его. Упокой душеньку… Царствие небесное…
Здоровались. Расстилали скатерки, раскладывали еду. Солнечно было и ясно, и словно расцветала земля яркой пестрядью пасхальных яиц — голубеньких, желтых и красных, синих и рябеньких — и высоких куличей в белых шапочках сахарной глазури.
Расселись, налили вина, помянули.
Стали бросать в воду крошеный куличик, яички, бумажные цветы. Легкая волна прибивала цветы к мусору плавника, к желтой пене. Просторная вода лежала широко, а где-то под ней — станица и кладбище.
Косте вдруг пришло на ум, и он сказал:
— Погодите, не кидайте зря. Я сейчас.
Он кинулся в машину, помчался в хутор и через короткое время пригнал водой тяжелую рыбацкую байду и легкую алюминиевую казанку.
— Поехали… — сказал он. — Надо на кладбище? Вот и поплывем.
— Смысленое мое дите… — охнула тетка.
Костя завел движок байды — посудины широкой — и отрядил за руль молодого мужика, а сам, с матерью и теткой, поместился в "алюминьке". Просторная вода лежала покойно, легкая рябь переливалась вдали и рядом. Другого берега не было видать.
Мать с теткой родились в станице, выросли, и если б сейчас привела их судьба на развалины, на горькое пепелище, без улиц и домов, они все равно угадали бы родину по материнским ее морщинам: пригоркам да ложбинам. Даже не глазами, сердцем узнали бы хоженое-перехоженое. Но теперь лежала вокруг немая вода, и веяло от нее зимней стылостью. Там и здесь, и в дальней дали одинаково плескались легкие волны.
Старые женщины озирались испуганно. Костя помог им, он рыбачил здесь из года в год, ставил сети зимой и летом, и через серую воду видел все: займище, на высоких пеньках которого рвали сети; прежнее русло Дона, по которому весенней порой тянула рыба на икромет; мели, богатые кормом, где рыбьи стада жировали, и ямы, куда уходили, чуя непогоду. Знал он Ярмарку — станичную площадь, кожзавод, водокачку и монастырь. Все было ведомо.
И теперь, наклонясь к матери и тетке, сбавляя газ, он кричал:
— Ярманку проходим, правим на кожзавод. Где кладбище?
— По правую руку… — неуверенно сказала мать. — Греби к монастырю.
Костя повернул лодку и прибавил ход. Тяжелый баркас, далеко отстав, следовал за ними. Мать с теткой глядели на Костю с каким-то испугом, он, словно колдун, видел все.
— Тут монастырь, — кивнул Костя и поглядел на берег, будто отмерял расстояние, — прямо под нами.
— Стой, стой! — крикнули разом мать и тетка. — Тута, у монастыря.