Взгляд сквозь столетия
Шрифт:
В доме Доброва царствует величайшая опрятность, утонченный вкус, великолепие без пышности, изобилие без расточительности, порядок без принуждения, бережливость без боязливости, без скупости. Слуг немного, но они усердны и, кажется, выжидают и высматривают малейший случай, чтобы оказать услугу, в которой даже не обязаны, чтобы доставить гостям и хозяину удовольствие и выгоды. Добров всячески своим ласковым обращением старается заставить их забыть, что они пожертвовали частию своей личной свободы для насущного хлеба. Но он редко разделяет между ними подарки, ибо подарки по большей части бывают причиною неудовольствия и зависти. Слуге же, одаренному душою, приветливое слово, шутка, которая заставляет его на миг забыть неравенство между господином и собою, приятнее величайших подарков и награждений.
Добров человек самый деятельный, самый трудолюбивый, но у него остается время и для удовольствий. Он наслаждается — потому что наслаждение считает обязанностию всякого, но свое счастие полагает он единственно в наслаждении добродетелию. Все входит в состав феории его высокого эпикуризма. Его правило — во
Но всему предпочитает он тихий мир и сладостную теплоту семейственной жизни. Супруга Доброва — прекрасная Элиза — идеал женского совершенства. Она росту небольшого. Глаза ее, голубые, исполнены жизни и доброты неизъяснимой. Она, кажется, готова сказать всякому: «Как бы я желала тебя видеть счастливым!» Но «я люблю тебя, неизреченно люблю тебя!» — говорят ее глаза одному супругу. Элиза не слишком заботится о своей наружности, но что бы ни вздумала надеть, к ней верно все пристанет, она верно собою все украсит. До сих пор сохранила Элиза ту младенческую простоту, ту искренность, которые придавали ее детскому возрасту какую-то ангельскую святость. И в то же время она скромная, но проницательная советница своего мужа в обстоятельствах самых трудных и в случаях самых запутанных. Она прекрасно поет и рисует, не думая быть виртуозом. Она совершенно понимает и — что еще более — совершенно чувствует великих писателей, но никогда не произносит своего мнения, никогда не показывает своего восторга и только иногда противу воли обнаруживает свою прелестную душу переменою в лице, слезою, которая при чтении трогательного места блеснет в очах ее, которую она старается обличить во лжи милою улыбкою, которой она тем более придает цены и небесности. Элиза благотворит. Но сначала ни муж, ни даже облагодетельствованные — никто не знал того, и если Добров теперь открыл сию превосходную сторону души ее, — он должен был изменить своему характеру, должен был употребить хитрость.
Добров, как правитель народа, естественным образом полагает главное достоинство человека — в гражданственности. Но он не односторонен в своих суждениях. Он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение, как и образованность гражданская, ибо они все — средства к человечности, все равно должны входить в состав образованности истинного человека. Сие самое беспристрастие делает Доброва снисходительным к пристрастиям и односторонности тех, которые просто граждане, моралисты, художники, а не люди: он снисходителен к ним, ибо они полезны — постепенному усовершенствованию целого.
В нашем счастливом отечестве много людей, похожих на Доброва. Перенесися же мысленно в XIX столетие, прочти образованнейшему европейцу изображение моего Доброва. Несмотря на то, что Добров не более и не менее, как только истинный человек, он назовет его существом идеальным, невозможным. Суди же, как они были удалены от истинного просвещения, от истинной образованности, — от природы. В Европе мафематик был мафематиком, и ничем более: он пренебрегал художником, правоведцем, историком. Каждый из них платил ему и всем прочим тою же монетою, каждый ученый присваивал только своей части исключительное название науки. Толпа или не понимала их, или смеялась над ними, или питала к ним какое-то отвращение, перемешанное (с) ужасом и жалостию, — сожаление, подобное тому, которое оказывают сумасшедшим. Купец, воин, гражданский чиновник, духовный — презирали и ненавидели взаимно друг друга: они не только не были людьми, они даже не были гражданами. Даже те немногие истинные сыны отечества, которые посвящали жизнь, труды и любовь свою благосостоянию братий, последователи Адама Смита и английских экономистов — судили слишком строго и односторонно о людях, которые, быть может, стояли выше их, — о литераторах и умозрительных философах. Отличнейшие и превосходнейшие умы в числе сих последних одни только имели смутное понятие об истинном достоинстве человека. Но в то же время обстоятельства не дозволяли им приобрести силу и твердость души, необходимые к исполнению всего, что они признавали в теплой вере сердца непременною обязанностию человека.
Я воротился из Сицилии и живу здесь в доме Доброева. Он приехал сюда из Калабрии, и мы проводим с ним время самым приятным образом. Каждый почти вечер разговариваем об италиянской истории. С самых отдаленных времен обе Сицилии{141} были классическими землями для бытописателей. Все почти народы Европы, западной Азии и северной Африки попеременно населяли и опустошали сей эдем Европейского мира. Сколько имен и поколений! Троянцы{142} и прежде еще пеласги{143}
Хотя не италиянец, хотя не герой, принесший развитый уже лавр на алтарь славы, — Конрадин{151}, последняя несчастная отрасль Гибеллинов, принадлежит к лучшим украшениям сицилийских летописей. Шестнадцатилетний юноша, предводитель немногочисленной дружины верных, идет из дальнего отечества свевов и каттов в благословенные края Греции сорвать с главы похитителя венец своих прадедов. Счастие ему изменяет. Пехота Карла Анжуйского, гордость и слава Пикардии, торжествует, и король Конрадин, внук великого Гоэншгайфена{152}, в цепях, во власти своего вассала. Он всходит на эшафот и перед смертию еще завещает свой престол своему законному преемнику, государю одного из королевств Испанского полуострова.
Французы владеют Неаполем. Их надменность, распутство и насмешливость каждый день, каждый час оскорбляют народную гордость италиянцев[…] Час грозного мщения{153} настал, и в одну ночь в обеих Сицилиях не стало ни одного из французских пришельцев.
Но оставим исчисление происшествий. Ни одна земля не претерпела столько переворотов, и ужасных и занимательных для историка. В Неаполе образовался Тасс{154}. В Неаполе чудесная своею красотою природа, вечная зелень и вечная лазурь, извержение Везувия, необъятное море и прелестные далекие берега Сикулии{155}, которые являются взору в прозрачной дали, как будто обитель счастия, которые представляются ему, как представляется жаждущему сердцу причина и слез и восторга, тайная цель всех желаний — вечное спокойствие, — в Неаполе окрылялась молодая душа Торкватова. Его первые произведения были в роде пастушеском. Великая Греция и родственная ей земля Сиракузская должны были сходствовать в своем влиянии на воображение поэтов; Теокрит и Бион{156}, Виргилий и Тасс были созданы одною природою. Ужасные события потрясли воображение юного вещуна. Они дали его фантазии полет смелый — и буколик превратился в эпика, но эпик с любовью останавливается везде, где встречает прелестную природу, и описывает ее с наслаждением.
Земля Безглавцев{157}
Ты знаешь, любезный друг, что я на своем веку довольно путешествовал. Часть моих странствований тебе известна, другую я отлагал сообщить тебе, опасаясь, что даже ты, уверенный в моей правдивости, сочтешь ее если и не ложью, по крайней мере произведением расстроенного, больного воображения.
Но недавно возвратился в Москву мой приятель — лейтенант М(атюшкин){158}. Он столько мне рассказывал чудесного об Сибири, об мамонтовых рогах и костях, об шаманах и северном сиянии, что несколько ободрил меня насчет моего собственного путешествия. К тому ж на днях я перечел всему свету известные дивные, но справедливые похождения англичанина Гулливера. Ужели в моем повествовании встретишь более невероятностей?
В мою бытность в Париже однажды, апреля …ого дня 1821, в прекрасный весенний день, из улицы св. Анны, где жил, отправился я на гулянье. Тогда праздновали крестины дюка Бордосского{159}. В числе затейников, тешивших зевак Полей Елисейских, нашелся воздухоплаватель, преемник Монгольфьера. Я набрел на толпу, окружавшую его. Он готовился подняться и вызывал кого-нибудь из предстоящих себе в сопутники. Друзья мои, парижане — не трусы, но на сей раз что-то колебались. Подхожу, спрашиваю, о чем дело, и предлагаю смельчаку свое товарищество. Мы сели, взвились, и в два мига огромный Париж показался нам муравейником. Как описать чувство гордости, радости, жизни, которое тогда пролилось в меня! Исчезло для меня все низменное; я воображая себя духом бесплотным. Казалось, для меня осуществились мечты одного из Пифагоровых последователей: «По смерти буду бурею, с конца земли пронесусь в конец земли; душа моя обретет язык в завываниях, найдет тело в океанах воздуха! Или нет, буду звездою вовек восходящею: ни время, ни пространство не удержит меня; воспарю — и не будет пределов моему парению!»