Взгляд сквозь столетия
Шрифт:
Мы уже гораздо менее злополучных предков наших удалены от сего блаженного века. Конечно, пройдут, может быть, еще тысячелетия, пока не достигнет человечество сей высшей степени человечности. Но оно достигнет ее, или вся история не что иное, как глупая и вместе ужасная своим бессмыслием сказка!
Из Рима
Читаю Тацита{130} и благодарю бога, что между нами ныне уже не может родиться Тацит: ибо не могут родиться Нероны и Тиберии. Как тщетны и безрассудны жалобы тех, которые грустят и горюют об отцветших украшениях веков минувших! Они забывают, что богатства прошлых столетий не потеряны: сии сокровища живут для нас в воспоминании, и сим именно лучшею жизнию, в таинственном тумане прошедшего; над ними плачет элегия, и они драгоценны, трогательны, святы для нашего сердца; в существенности они, может быть, оставили бы нас
Усовершенствование — цель человечества. Пути к нему разнообразны до бесконечности (и хвала за то провидению!). Но человечество подвигается вперед. Окинем только быстрым взглядом разные феатры, на коих выступал человек в века различного своего образования. Как тесен, как мал феатр, на котором является глазам наблюдателя художественное греческое развитие ума человеческого: Аттика, Коринф, некоторые города великой Греции, Сицилии и Малой Азии — и вот все! Век римского образования, подражания греческому, но принявшего силу и суровость потомков Ромула, диких и в самом просвещении, разливается уже над гораздо большим пространством земного шара. Холодное, часто убийственное просвещение квиритов должно было затмиться на время нашествием свежих, девственных сынов Севера, чтобы принять и жизнь и пламя в их теплых душах, чтобы распространиться над всею Европою. Наконец и европейцы состарились: провидение отняло у них свет, но единственно для того, чтобы повелеть солнцу истины в лучшем блеске воссиять над Азиею, над Африкою, над естественною преемницею Европы — Америкою.
Заслуживало ли просвещение греческое, заслуживало ли просвещение римлян и европейцев соделаться наследием всего мира? Большая часть жителей Эллады находилась в самом жесточайшем рабстве, между тем как некоторые, присвоив себе исключительно название граждан, буйствовали и думали, что они свободны, изгоняя Аристида{131} и повинуясь шалуну Алкибиаду?{132} В Риме Катоны не стыдились быть ростовщиками; Цезарь был соумышленником Катилины и назывался супругом всех римлянок, супругою всех римлян; Агриппа и Юлия{133} могли присутствовать при ужасных зрелищах, в коих мечебойцы резали друг друга в увеселение жестокого народа, который называл себя царем вселенной и терпеливо рабствовал бессмысленному Клавдию{134} и чудовищному дитяте — Гелиогабалу{135}. Не говорю уже об европейцах: раскрой их историю и оцепенеешь, подумаешь, что читаешь летописи диких зверей. Но забудем частные заблуждения: их нравы вообще были мягче нравов римских, и люди более пользовались правами людей, чем в греческих самозванцах-республиках, и хотя обыкновенно не соблюдали правил нравственности, по крайней мере признавали ее феорию.
Из Рима
Между европейскими народами ни один не был оклеймен такою худою славою, как италиянцы. Скажем однако же, что они точно были лучше того мнения, которое о них имели их современники. Все почти италиянцы были влюблены в прекрасное, были влюблены в славу своего отечества, — а любить прекрасное и славу не может человек, совершенно отверженный природою. Большая часть даже величайших извергов, которые встречаются нам в италиянской истории, но встречаются равно в истории всех народов, большая часть из них в других обстоятельствах, вероятно, представляла (бы) нам героев добродетели. Ибо они были злодеями, потому что имели сильные страсти, а человек с сильными страстями необходимо должен иметь свежую душу, — в увядшем, слабом негодяе самые страсти вялы и малодушны, он может быть подлецом, но великим злодеем — никогда.
Европейские путешественники обыкновенно называли италиянцев хитрыми, вероломными, обманщиками. Они забывали, что между англичанами, французами, немцами столько же было обманщиков и клятвопреступников, сколько между италиянцами; они забывали, что сказал славный Винкельман{136}, когда его в Германии однажды спросили: много ли в Италии мошенников? «Так! — отвечал он, — мне случалось инде видеть в Италии мошенников, но могу вас уверить, что в Германии встречался я с честными людьми!» Италиянцы в продолжение тысячелетия не имели бытия народного, а без бытия народного трудно не быть коварным, быть благородным и прямым. Италиянцы были хитры по той же причине, по которой у всех народов, во всех веках и во всех странах земного шара женщины были и будут хитрее мужчин: они были слабы и угнетаемы. Несмотря на то, что обыкновенно италиянцев европейские писатели обвиняли в жестокости и мстительности и из сего вообще выводили, что они злы, я смело могу сказать, что, читая их историю, читая картины их нравов в их романах и народных сказках, сих верных изображениях свойств народных, я нахожу в них какое-то трогательное добродушие. Италиянец знает свои слабости, и по сему самому он снисходителен к слабостям других. Он
Французы — не девятнадцатого и следовавших за ним столетий, а осьмнадцатого и всех предшествовавших революции — могли некоторым образом называться детьми между европейскими народами, но детьми набалованными. Они столько же были легкомысленны, столько же жестоки, столько же опрометчивы в своих мнениях и столько же нечувствительны (ибо чувствительность, истинная, неподделанная, развивается в юношеском возрасте, в сем летнем времени человеческой жизни).
Немцы, вечные мечтатели, вечные путешественники в области таинств и воображения, никогда в продолжение всей своей истории не достигали зрелости, никогда не пользовались твердым, надежным гражданским благосостоянием. Дерзкие нередко до безумия в своих предположениях и в феориях, они всегда были робки на самом деле; они никогда не выходили из-под опеки, потому что никогда и нигде не переставали быть юношами.
Северо-западные народы и в особенности англичане могли называться мужами и мужчинами между европейцами: они жили на земле и в жизни, а не в пустых пространствах воздуха и фантазии. Они одни только долгое время исключительно наслаждались правами граждан и человеков, но в то же время, когда в полной мере владели всеми преимуществами мужеского возраста, сии сильные племена имели и все недостатки холодной зрелости — суровость, корыстолюбие, нечувствительность.
Что же касается до италиянцев, я уже заметил, что они в своем характере имели большое сходство с женщинами вообще: они были страстны, как женщины, они были одарены всеми достоинствами и всеми пороками женскими. Сластолюбивы и пылки, они в то же время были постоянны в любви и дружбе; они были чувствительны не по воображению, но по сердцу, были готовы жертвовать всем для того, кто умел приобресть их всегда пламенную привязанность. Но горе тому, кого они ненавидели! Горе ему, если он некогда был предметом их удивления, их обожания! Они в своем мщении, в своей ревнивости были тиграми. Но, подобно женщинам, они медлили ненавидеть: их сердцу больно было отказаться от сладостной веры в достоинство своего любимца.
Подножие горы Этны, 15 ноября
Я видел развалины Неаполя, Мессины, Палермы. Я видел тот волшебный, но обесславленный в истории остров{137}, с коего чудовища Нерон и Тиберий смотрели на цветущие берега Италии. Я отыскивал те места, где в XVIII столетии нашли под землею древние Помпеи{138} и город Геркулеса. Ныне не существует и самое Портичи{139}, построенное над сими подземными образчиками римских и греческих городов, и самый Везувий уже выгорел, — здесь разрушение истребило самое орудие разрушения. Но Этна еще горит, и, кажется, с большею силою, нежели когда-нибудь: я наблюдал ее, и ужас и удивление проникнули в сокровеннейшие изгибы души моей. Не стану тебе описывать сего зрелища: его уже, может быть, слишком часто старались изображать; должно самому видеть его, чтоб иметь точное о нем понятие.
В Калабрии{140} — земле, которая в европейской истории была известна грубостью и дикостью своих жителей, в Калабрии я ныне нашел российское поселение. Между сими выходцами много людей истинно просвещенных и образованных. Они дали мне самое выгодное мнение о их одноземцах. Между прочим, я познакомился с старшиною тамошней колонии и узнал в нем, так сказать, представителя отличных людей нашего века.
Добров — человек сорока лет. Он находится в том возрасте, в котором редкий переменяет свой образ мыслей, свои правила. Черные глаза его выразительны; они, кажется, желают проникнуть во все тайны души того, с кем он разговаривает. Но как сие желание не ищет укрыться от внимательного взора других, оно не лишает его лица тишины и мира, оно не дает взглядам его той беглости, того лукавого беспокойства, которые примечаем мы в дошедших до нас портретах великих политиков XVIII и XIX столетий.
Он откровенен в своем разговоре, потому что благоразумен, потому что слишком хорошо знает все невыгоды притворства и половинной искренности. Но в то же время, владея неисчерпаемым источником чувствительности, он редко выражает чувства свои словами — не потому, чтобы почитал людей, братий своих, неспособными вполне оценить и разделить его душевное богатство (он слишком уверен в достоинстве человека, чтобы унижать его таким мнением), но потому, что знает, как недостаточно слово для выражения всего происходящего внутри нас, потому, что видит, как озабочены его ближние трудами и обязанностями жизни, отнимающими у них досуг и способность вслушиваться в голос постороннего сердца.