Взятие Измаила
Шрифт:
– А папка драться не будет?
От нечего делать бродил по поселку. Все деревянное: улицы, тротуары, дворы – вымощены досками. Когда дерево подгнивает, поверх его снова набивают доски. У зоны, где лесопилка, – огромные горы гниющей щепы, оттуда ветер приносит в поселок какой-то особый пряный и колкий запах. Горы такой высоты, что их видно из-за домов и деревьев. Уходишь от них – а они растут, следят за тобой из-за крыш.
Когда запустили и я стал разбирать сумку, оказалось, что ягоды уже испортились. Было обидно идти в уборную и вытряхивать из стеклянных банок содержимое, поросшее мхом.
В тот раз все было не по-людски. Мы с братом отчего-то
Когда ехал обратно в Серов, по поезду ходил патруль с собакой, и у всех проверяли документы – в одной из зон был побег. За окном на десятки и сотни километров тянулись вырубленные леса.
Ехал, смотрел на бесконечные эшелоны с бревнами, стоявшие на каждом полустанке, и думал о том, что потихоньку разрастается коллекция. Мамин лифчик с поролоновым обманом. Тяжелый свист щетины об асфальт. Шелковые деньги, проглоченные снизу. А теперь в ней был и голубой мохнатый дымок на клубнике. И пронзительный, настоянный на гниющей щепе ветер. И вот это низкое северное небо, сизое, как доски, которыми вымощен Ивдель.
А помнишь, Франческа, Пасху?
Сначала на остановке перед домом наша полоумная горбушка веткой вербы все норовила стегануть прохожих и приговаривала:
– Верба бела, бей до бела, верба хлест, бей до слез!
И нас с тобой тоже легонько стеганула и перекрестила.
В субботу мы целый день клеили обои в нашей комнате и вечером, уставшие, прилегли. Проснулись часов в одиннадцать – чуть не проспали. Выглянули в окно. Пасхальная ночь была теплая, звездная, но ветреная. С Пушки, как всегда, шел гул машин. Внизу, под нами было видно, как из казино напротив выходят люди и направляются напротив через дорогу в церковь.
Ты обвязала голову легким платком, и мы спустились на улицу.
Людей в храме было совсем немного. Сразу бросились в глаза наша горбушка, подпевавшая громче всех тонким дряблым голоском, и пара бомжей, у одного была вместо руки культя, а другой крестился черной от грязи щепотью. Прямо перед нами была соседка-библиотекарша. В углу стоял Матвей Андреевич, всклокоченный, в драных ботинках, тоже похожий на бомжа. Рядом – та страдающая ожирением ученица с мамашей. Мы еще тогда не знали, что Матвей Андреевич и эта женщина распишутся. У самого алтаря сгрудились старухи, по привычке прижавшись друг к другу, как в очереди, хотя было полно места. Остальная публика была, кажется, вся из казино – крепыши-бодигарды в дорогих костюмах и банкирские жены в мехах и в коконах из духов. А может, киллеры и проститутки. Кто их разберет.
Мы стояли все вместе, держали свечки, обвернутые бумажкой, и молились, каждый о своем.
То и дело верещали мобильные телефоны.
Потом Христос воскрес, и мы все вместе запели:
– Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
И зажигали друг у друга пасхальные свечки. Я зажег свою свечку от библиотекарши, у нее отражалось пламя в стеклах очков, ты – от меня.
И опять то там, то здесь слышался телефонный писк.
Затем мы все вместе – убийцы и блудницы, горбушка и бомжи, старухи и Матвей Андреевич со своей невестой, ее дочка и библиотекарша, ты и я – пошли вокруг церкви.
Пламя то и дело гасло на апрельском ветру, и мы делились пасхальным огнем: старухи с убийцами, блудницы с бомжами. Я зажег свою потухшую свечу от свечки Матвея Андреевича. Кто-то раздавал всем бумажные стаканчики.
Так
Крестный ход вернулся в храм, и скоро нарядно одетая публика стала расходиться.
Кто-то возвращался прямо напротив через дорогу в казино, кто-то шел в ночной клуб в Ленкоме, кто-то в дискотеку в «России».
Мы постояли еще немного и тоже вышли. Хотели пройтись, но ветер успел нагнать тучи и стало накрапывать.
Пошли домой. В подъезде было, как всегда, темно. Обычно я носил с собой фонарик или чиркал зажигалкой, но теперь нам освещали ступеньки пасхальные свечки.
За лифтом слышались вздохи, храп, почесывание.
Дома ты стала копотью от пламени делать черные кресты на притолоке двери. Я удивился:
– Что это?
Ты где-то прочитала, что так можно охранить свой дом и тех, кого любишь, от несчастья.
Мы ходили по ночной пустой квартире – Матвей Андреевич, наверно, поехал разговляться к своей невесте – и ставили кресты пасхальной копотью на всех окнах и дверях.
У нас не было ни кулича, ни пасхи, ни яиц, и мы разговлялись пельменями из пачки.
Потом легли, прижавшись друг к другу на нашем диванчике, и кругом скрипели, отходя от стены, неумело приклеенные обои. В ту ночь, защищенные дымными крестиками, мы зачали нашего ребенка.
А утром позвонила Зинаида Васильевна, жена отца и сказала:
– Вот, Миша, Христос воскресе, а морячок наш умер.
Помнишь, Франческа, эти похороны? И смех и грех. Сначала мы никак не могли найти морг, бегали полчаса кругами мимо каких-то гаражей и помоек. Чуть не опоздали. Там были Зинаида Васильевна, Саша со своей женой и детьми, какие-то женщины и уже пьяный с утра старик на протезе, представившийся другом отца. Я видел его первый раз в жизни. На искусственную ногу была надета галоша, а на настоящей была почему-то совершенно не по сезону – сандалина.
У входа в морг толпилось несколько группок, очередь продвигалась медленно, хотя покойников вывозили на тележках торопливо и все время подгоняли прощавшихся.
Зинаида Васильевна рассказала, как умер отец:
– Упал с кровати и кричит: Зина! Зина, я ничего не вижу! Включи свет!
Было странно, что спившийся ветеран-подводник кричал перед смертью то же, что Гете.
Отец всегда, сколько я помню, говорил, чтобы, когда умрет, его положили в гроб в форме. У него была матросская форма, которую он время от времени перешивал по расползавшейся фигуре. И действительно, нам вывезли седого морячка. В последнее время у него тряслось все тело, и теперь у отца был какой-то умиротворенный вид со сложенными руками на груди, будто успокоился, что сгорит не так просто, а в своей тельняшке.