Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– И воскресают?
– Кто его знает. Видно, воскресали, раз так держат.
– А что, пане Зиновий, - притиснулся ко мне вплотную Федор Вешняк, - не кажется ли тебе, что позвали нас, чтобы мы похоронили не только королеву, но и всю королевщину с Речью Посполитой вместе?
– Помолчи, Федор, - сказал я ему.
– Да это я так, к слову, пока покойницу в храм вносят. Да и маловато нас, если посмотреть.
Я осуждающе бросил ему, чтобы молчал, негоже в таком месте болтать, а сам подумал, что и впрямь могло бы нас здесь быть больше. Ой, еще и как больше - только позови!
В костел нас не пустили, ибо не той веры да и чина не того, а известно ведь: у каждого свой бог и своя церковь; торжества для нас закончились без службы алтарной и прощальных песнопений, но хлопцы мои не очень от этого переживали, только удивляло всех их, что допущены были до такой высокой церемонии, да еще и вызваны ради этого вон из какой дали - из самого Чигирина!
– Что бы все это значило, пане сотник?
–
– Либо пойдет казак вверх, либо леший его маму знает!
– Пойдешь вверх, аж веревки затрещат!
– А может, это для пана сотника решпект?
– Если решпект, то сотню бы позвали, а то лишь полсотня, да и та неполная.
– Казацкого духа боятся!
– Потому и в костел не пустили, чтобы мы свечей им не погасили, когда дохнём!
– Не пустили, потому что сермяжники, а там одни лишь паны!
– Не сермяжники, а своевольные!
– Гультяйство!
– Разбойники!
Шутили сами над собой, произнося прозвища, которыми наградила их шляхта. Смех скифский, варварский, азиатский, дьявольский. Смеются над всеми, над собой прежде всего. Потому что вольны душой. Рабы не смеются - те плачут.
Уже в Кракове подробнее узнал о смерти королевы. Об этом гудел весь город. Была на сносях. Должна была родить еще одного сына королю. В марте выехали с королем в Литву на ловы - Владислав не мог и недели прожить без охоты. Короли всегда проливают кровь: если не на войне, то на ловах. Подскарбий надворный Тишкевич пригласил королеву быть крестной матерью его новорожденного, и она согласилась. А это был грех, потому что, когда соединяются святым сакраментом только что рожденный младенец и еще не рожденный, то один из них должен заплатить за такое нарушение смертью. Так и случилось. Через два дня на охоте псы выгнали из берлог двух медведей, один из них перепугал королеву так, что она ударилась о сани и повредила плод. Через неделю Цецилия Рената родила мертвого сына, а через день и сама закончила счеты с жизнью. В горячке неожиданно начала петь, чего от нее никогда никто не слышал, а потом на своем родном немецком языке якобы сказала: "О коварный мир, о Цецилия, о непостоянный мир! Нет в тебе ничего постоянного, что бы радовало!" После этих слов умерла.
Теперь я думал над этими словами, и они казались мне пророческими.
Еще когда направлялся в Краков, были у меня какие-то надежды, сам не ведая, какие и на что именно, а тут, затерявшись среди вельможного панства, полного надменности, должен был растоптать самые робкие свои надежды.
К королю не допускали даже канцлера коронного, что уж тогда говорить о казацком сотнике, хотя и дружившем в далекие годы с Владиславом.
Король снова засел в Лобзове, принимал и отправлял иноземных послов, потом призвал сенаторов и секретарей на тайную раду, затем до конца месяца окружил себя своими приближенными врачами: накопился у него за полсотни лет от невоздержанной жизни целый ворох болезней.
Я был ровесником короля. Мог бы поздравить его с началом пятидесятого года жизни (именно в июне был день рождения Владислава), был у меня и соответствующий подарок для короля - скакун золотистой масти, которого вел из Чигирина, никому не говоря зачем, выдавая за своего скакового коня, хотя так ни разу и не сел на него. У меня было что сказать королю, и не столько, наверное, о плаче, сколько о смехе, потому что, когда народ начинает смеяться, в этом - самая большая опасность.
Канцлер коронный Оссолинский принял меня в своем краковском доме на Канонической, но принял тайно, ночью, чтобы никто не знал и не видел, оказал мне милость на радостях - ведь только что состоялась помолвка второй его дочери Анны Терезы с сыном воеводы сераджского Зигмундом Денгофом, а его сына Францишека - с дочерью покойного воеводы поморского Дзялинского. Воротил от меня свой хитрый нос, без умолку сыпал пустыми словами, посверкивал лукаво глазами и вместе с тем словно бы и любезно.
– Рад приветствовать пана Хмельницкого, пане писарь генеральный.
– Всего лишь сотник, пане канцлер, сотник казацкий из Чигирина.
– Но всё ведь в ласке божьей и королевской. Почему бы и не стать пану Хмельницкому снова писарем войсковым, а то и выше?
– Сам себе удивляюсь: почему не становлюсь снова высочайшим писарем.
Так и обменивались мы словами, будто ударами сабли, а каждый думал о своем, каждый гнул в свою сторону. Я пробовал выведать, не допустит ли меня к руке король, а Оссолинский крутил-вертел, ничего не говоря прямо, но получалось так, что король нездоров и никого теперь уже не захочет видеть до самой Варшавы, а когда там будет, того не ведает никто; и выходило, что я тоже должен двигаться в столицу и там терпеливо ждать (чего и от кого?), потому что кто ждет, тот дождется, но в Варшаву не следует вести за собой целую сотню (я напомнил, что не сотня, а менее полсотни, хотя и называется полусотней), да-да, сотню казачества, от которого всегда можно ждать своеволия и бесчинства, поэтому следует взять с собою лишь прислугу для поддержания надлежащего достоинства, а остальных отпустить домой.
– Хотим видеть пана Хмельницкого еще и в Варшаве, и пренепременно, заключил коронный канцлер, после чего устроил мне угощение, хотя и небольшое, но довольно милое для нёба, если сказать коротко.
Так я, взяв лишь Демка и Иванца, направился в Варшаву, а казаков, поставив старшим над ними Вешняка, отпустил назад в Чигирин.
Странствия заменяют войну. Вот так можно перемеривать дороги месяц, и два, и целые годы, а то и целую жизнь тратить на это приятное занятие, утешая глаз раздольными равнинами и крутыми горами, тихими реками и густыми лесами, большими городами и живописными селами. Отдыхал бы и я вот так сердцем, с земли родной переехав в землю ляшскую, держа путь из Кракова в Варшаву мимо красивых каменных местечек со стройными шпилястыми костелами в каждом, с барочными дворцами среди зеленых трав и неприступными замками над обрывами и на скалах. Красивая земля и богатая, хотя и кажутся нивки слишком постными и неродящими, потому что всюду песок да суглинки, неизвестно, откуда и берется богатство, которым так кичатся все эти изысканные каменные строения. Моя же земля лежит где-то мощными валами чернозема, безбрежная в своей плодовитости и плодородии, а ни тебе каменных сооружений, ни дворцов, ни величаний и похвальбы - глиняные хатки, деревянные мельницы, земляные запруды и ставки, а самое большое убранство - разве что враги кругом, осаждающие тучами. Вот и получалось, что украшали мы не свои города и села, а только самих себя, и не драгоценностями и самоцветами, а железом и мужеством. Как это сказано у Мономаха: "Ни питью, ни еденью не лагодите, а оружья не снимайте с себе вборзе".
Короля видеть не суждено мне было. Он задержался под Краковом, развлекался ловами в Неполомецком старостве краковского воеводы Любомирского, убив там, как говорили при дворе, чуть ли не пятьдесят оленей. Потом принимал в краковском замке московских послов, там же дошла до него весть о смерти папы римского Урбана VIII, заядлого гонителя греческой веры. Урбан сидел на святом престоле 21 год 4 месяца и 23 дня и опостылел не одним лишь православным и диссидентам, но и католикам, о чем недвусмысленно сказано было в моем присутствии канцлером литовским Радзивиллом, когда встретил я его ночью у королевского секретаря Любовицкого. Любовицкий, ближайший человек канцлера коронного Ежи Оссолинского, позвал меня по обыкновению поздней ночью, видно, никак не хотелось вельможному панству открывать свои сношения с казаком. У секретаря застал я и канцлера литовского, который сидел уже за столом, разогревая свою голову вином. Был ли и он гостем королевского секретаря или они вдвоем ждали меня для каких-то переговоров, так мне и не удалось тогда узнать, потому что Любовицкий лишь намекал на что-то, просил меня быть терпеливым, не торопиться домой, побыть в столице, может, и возобновить свои давние знакомства (я подумал, что если так, то следует начинать с короля, ведь с ним я, кажется, знаком очень давно, к тому же его ровесник). Секретарь и канцлер, привыкшие к ночным сидениям, приглашали меня, как равного (ведь вольность в королевстве для всех!), отведать напитков и яств, не забывали и о насыщении своих утроб. Король любил видеть вокруг себя таких же, как сам, тучных, пузатых, пухлощеких, ненасытных и неутомимых в чревоугодии. Оба канцлера и секретари и даже приближенные лекари отличались толстыми тушами, будто властелин надеялся, что из этой обфитной плоти родится и соответствующий разум, разум же, известно, придает блеск и глянец всему тому сословию, к которому принадлежит человек. С разумом еще неизвестно как обстоит дело, но ораторы все они были искусные и не пропускали ни единого случая, чтобы покрасоваться словом то ли в сенате, то ли в сейме, то ли перед послами чужеземными, то ли перед королем или на пирах великопанских, а то и просто в такой вот ночной тайной беседе перед простым казаком незнатным. Как только зашла речь об умершем папе, Радзивилл, поглаживая толстую золотую цепь, висевшую у него на груди, а также золотой иезуитский крест, пустился в пышные и запутанные разглагольствования.
– Смерть святейшего у многих вызвала радость, а печаль принесла разве лишь роду Барберини, из которого был Урбан, и их сторонникам, - степенно промолвил хранитель малой державной печати.
– Общий порок нашего мира это то, что всегда всем нравится новое, а старое и долгосуществующее вызывает пресыщение. Редкостная эта птица, чтобы светский или духовный владетель долго царствовал и оставил после себя печаль и желание продлить свою власть. Никто не смог придумать еще такое, чтобы жить вечно. Если случается, что монарх живет слишком долго, тогда рождается в нем желание существовать вечно, хотя и понимает, что это противоречит быстротечности жизни; сам себя вводит в заблуждение, делая вид, будто это ему нравится, а в душе чувствует уже потребность перемен существующего положения. Вот такое несчастье этого века, что властелины уходят на тот свет лишь тогда, когда загнали туда всех остальных. Плохие и хорошие - все в этом единодушны, разница лишь в том, что одни хотели бы жить и после смерти, другие же, похороненные в забвении, чаще воскресают в злобных пересудах.