Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
Мы ехали с королевским листом, проездным Litterae passus, который обеспечивал для нас ночлег, харч, корм для коней и всякое благоприятствование в пути. Письмо это, собственно, нам вовсе было ни к чему, ведь казак привык находить для себя все и без чьей-либо помощи, но мой Иванец Брюховецкий всюду ссылался на королевский вызов, заботясь уже не столько о всех нас, сколько, наверное, о самом себе, чтобы придать себе необычайный вес. Меня он в присутствии посторонних людей никогда не называл сотником, а только паном старшим, - это придавало веса не столько мне и моим казакам, сколько опять-таки самому же Иванцу, ведь если ты приближен к какому-то таинственному "пану старшому", имеющему королевские полномочия, ты и сам, выходит, человек немаловажный.
Между Иванцем и Демком, хотя оба они были моими джурами, не было ничего общего, кроме
Иванца я воспринимал так же, как и Демка, хотя и видел отчетливо их различие, но не придавал особого значения ни чрезмерной преданности Демка, ни пронырливости Иванца.
Как-то утром, когда мы были уже за Любаром, прибежал Иванец, который целую ночь где-то метался, будто охотничий пес в поисках зайца, и поднял шум.
– Пан старшой, - кричал, поводя своими выпученными глазами, - пан старшой!
– Уже где-то продал пана сотника с потрохами, - пробормотал Демко, слишком хорошо знавший своего сотоварища.
– Что там у тебя?
– поинтересовался я.
– Пан старшой! Здесь неподалеку в местечке сегодня будут набивать на кол человека!
– Вот уж радость, - не удержался Демко, - ничего лучшего не мог ты нам принести из своих ночных блужданий.
Я заметил, что наказание колом не относится к милым развлечениям и вряд ли нам нужно было об этом и слышать.
– Но пан старшой приглашен на это зрелище!
– выпалил Иванец.
– По чьей милости?
– спросил я без удовольствия.
– Зачем спрашивать?
– сплюнул Демко.
– Это же ему не спится и не лежится, все ищет да вынюхивает. Вот и донюхался!
– Что там - говори толком?
– уже сурово спросил я Иванца.
– Да тут за лесом местечко, оно и не местечко, а так - двадцать домов из поместья пана сенатора Киселя, и в окрестностях завелся збуй какой-то жестокий. Крал волов, когда их гнали в Гданьск на продажу, погонщиков убивал насмерть, а волов якобы перепродавал другим погонщикам, уже из имения не Киселя, а Корецкого, что ли; никак не могли этого разбойника ни выследить, ни поймать. Наконец поймали и приговорили к колу. На муках огненных пытался оправдаться тем, что не хотел, мол, чтобы добро, нажитое простым людом, то есть волы рогатые, шло куда-нибудь в чужую землю, для чужих ртов, а должно бы оставаться тут для потребления тем, кто его нажил. Над этими словами панство только посмеялось. Ничто не могло спасти преступника. Действовал один, без сообщников, потому и наказание понесет сам, и никому его не жаль, вряд ли кто и помолится за его грешную душу. Местный державец, шляхтич Низдиковский, услышав, что пан старшой едет по приглашению самого короля, вельми обрадовался и сказал, что приедет сюда сам, чтобы оказали ему честь и побывали у него в гостях.
– Хорошее гостеприимство - человека на кол будут набивать!
– промолвил Демко.
Я махнул рукой, ведь все равно уже ничего не поделаешь, раз Иванец так продал нас этому услужливому шляхтичу.
В самом деле, через какой-нибудь квадранс появился и сам Низдиковский, верхом на коне, в новом кунтуше со шнурками, в сопровождении десятка сорвиголов, усатых и остроглазых, будто лащиковцы из наших краев, был весьма учтивым, повел речь о Варшаве, затем о наших общих знакомых, выразил сожаление, что не знал заблаговременно о нашем прибытии и не смог приготовить для нас лучший прием, чем быть очевидцем тяжелой кары, от которой у него тоже переворачивается все внутри, но что он может поделать, если здесь во весь голос говорит суровый закон, перед которым все мы лишь дети несмышленые. Он охотно пресмыкался и перед законом, и перед королевским именем, и даже передо мной, потому что у меня было королевское письмо, но одновременно делал все это с таким высоким достоинством и гордостью, что мне даже завидно становилось. Пан Низдиковский был будто чистокровная шляхта, какой я знал ее в течение всей своей долгой и трудной жизни. Она никогда не была простым орудием разрушения, которое защищает короля и Речь Посполитую без любви, уничтожает все преграды без ненависти. Виделось что-то вольное и дерзкое в их покорности, что-то благородное в самом их унижении - и это при чрезвычайно развитом чувстве личной независимости, спеси и гоноре. Им казалось, что они сражаются за величественную красавицу, не замечая, что на самом деле защищают отвратную зловредную ведьму. Но сказать им об этом значило тотчас же вызвать крик, что не за короля и не за вещи неприкосновенные бьются они, а за давние знамена, что развевались в стольких битвах над головами отцов, и за алтари, перед которыми они получали руки своих невест, красавиц, коих не видел свет, и это будет правда. Да, они были вежливыми, любезными, нежными к женщинам, обладали изысканным вкусом, любили веселое общество - и сажали на колья, мол, мы за столами в золоте и серебре, а хлопство и казацкое гультяйство - на кольях.
Пан Низдиковский, наверное, и меня приглашал на судное зрелище с намерением тайной мести показать, что ждет всех тех, кто восстает против шляхетского порядка. Но делал это с высочайшей любезностью, и я вынужден был отвечать тоже любезностью, позвал Федора Вешняка и велел ему поднимать казаков и ехать следом за нами.
Дорога была не такой уж дальней, но пустынной. Кони увязали по самую щетку в сыпучем песке, из сосновых зарослей чуть не под конские копыта выскакивали на дорогу напуганные тетерева и удивленно квохтали на такое неожиданное нашествие; наконец оказались мы на плотно забитой людом и обставленной возами местечковой площади, с другой стороны, будто нас ожидали, прибыли на двухколесном экипаже два солидных пана - пан судья Кордуба и пан возный Коструба, жолнеры, протолкавшись сквозь толпу, поставили поодаль от нас обреченного - невысокого смуглого человека, в полотняных штанах и полотняной длинной сорочке, с взлохмаченными волосами, рыжими, будто обмазанными глиной.
Пан судья и пан возный раскланялись со мной и казаками, после чего пан Коструба, проклиная все на свете, но, заметив, что должен выполнить свой уряд, - шляхтич без уряда что пес без хвоста, - начал вычитывать из длинного листа преступления этого невзрачного человека, и толпа молча слушала, то ли веря, то ли, может, и не очень, так как речь шла, наверное, не столько о провинности неизвестного им человека, сколько о самом зрелище.
Появился и палач, безухий цыган, в красной сорочке и синих шароварах, босой, с равнодушно-жестокими глазами. Он пригнал пару серых волов, наладил кол, длинный, шесть или восемь аршин, хорошо выструганный с острым железным шпилем на конце, длиной в два аршина.
Пока не было палача с волами, обреченный стоял неподвижно, будто столб, но теперь посматривал мрачно перед собой и сказал тихо, но с ударением:
– Священника.
– Богомольный збуй!
– обрадовался пан Коструба и подал знак рукой себе за спину.
Оттуда сразу выступил старенький батюшка в рыжеватой поношенной ряске, старый и изможденный, вытертый какой-то, как и вся его одежда. Приблизившись к приговоренному, он протянул ему большой крест, натянув цепочку, на которой крест висел у него на груди, но обреченный выбросил вперед руки и сердито выкрикнул:
– Икону! Божью матерь! Или должен умирать здесь, как собака?
Священник растерялся: иконы с собой не принес, а в церковь идти было далеко.
– Панство думает, что ему так уж необходимо поцеловать икону?
– спросил возный.
– Этот драб хочет продлить себе жизнь! Разве я не знаю этих фармушек-финтифлюшек?
– Пусть принесут икону, - болезненно поморщившись, промолвил пан Низдиковский.
– Но ведь на это же уйдет уйма времени!
– воскликнул удивленный возный.
– Пусть принесут!
– твердо повторил шляхтич.