Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– Кто же теперь за плуг встанет?
– К плугу скотине становиться, а не человеку. Какой уж тут плуг, когда Хмель мир сотрясает!
– У нас и девки туда кинулись! Косы состригли, грудь укутали, в казацкую одежду переоделись - и айда!
Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода - одна. Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать.
Я принял - теперь должен был удержать. Око вечности глянуло на меня и не отпускает, да и не отпустит, и необозримое ощущение взгляда угнетает меня, гонит и гонит куда-то, не дает остановиться ни сейчас, ни после смерти.
Ехал в немногочисленном сопровождении, ничто не выдавало
Мы прискакали на пасеку ночью. Темнели высокие дубы до самого неба, охраняя обитель тишины и спокойствия. Между дубами сквозь заросли еле протоптанная дорожка вела в таинственный сон травы и цветов. Густые валы калины плотно окружали темную поляну, где спали толстые пни, спали пчелы в них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот сон слышалось мне дыхание чистых и извечных сил, их причудливая игра в хмельном цветении васильков, ромашек, цикория, терна, черемухи, калины, свербиги, дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и ночь пеленой окутала меня закрытая, как мои глаза, божье семя оплодотворяло с неслышной всевластностью мою душу, и я становился деревом, кустом, вьющимся стеблем, травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет, а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем.
Мне хотелось спросить, где тот хутор, с грушей над криницей, такой похожий на мой Субботов и такой же разрушенный когда-то лащиковцами, как Субботов старосткой Чаплинским, - проехали мы его уже в темноте или еще не доехали? Но не было сил спрашивать. Хотелось тишины, спокойствия, хотелось освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле моего стремени, что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках - Иване и Василе, об их сестре Ганне. Говорил словно и не священник, а задавленный жизнью старый человек, у которого сердце болит за своих сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку Ганну, которой негде было прислонить голову, пока не попался, благодарение богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь, довел до ума, а теперь где-то в войске, как и братья Ганны, а племянница теперь одна с дедом-пасечником да двумя женщинами, и ждут они гетмана с ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание, я попытался было спросить про Пилипка, казака, видно, сообразительного и загадочного, или про племянницу Ганну, но сил не было, вяло махнул рукой отцу Федору и промолвил, что не надо мне ничего, кроме сена под бок, ибо и не помню, которую ночь провожу без сна.
Тимош с казаками нарушили тишину, наделали шума, а мне было лень прикрикнуть на них, отдал кому-то поводья своего коня, шагнул, разминая затекшие ноги, пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может же, а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот, только почувствовал, как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и исчезло.
И все исчезло, только я один под звездами на сене, гетман на пестром рядне, в синие и красные полосочки. Блаженное бытие-небытие, лишь хохот Тимоша вдали, да сторожкие казаки свистят возле пасеки, но зачем здесь свистеть?
Усталость моя уснула, а душа еще ждала чего-то, призывала из высокого Чигирина ту, желанную, с серыми глазами под черными бровями, допытывалась: "Где же ты задержалась? Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах, не имеешь возможности сосредоточиться на том, что принадлежит только тебе. Нужно одиночество, покинутость или заброшенность, и, когда никого не будет вокруг, тогда придет она, и станет рядом, и склонится над тобой, поправит подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но без никого. Без никого!
Так в сладких полумыслях-полужеланиях я, наверное, уснул и сквозь сон слышал, как кто-то подходил беззвучно, поправлял подушку, шептал: "Спи, батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался - и никого. Только птенцы попискивали в гнездах да чуть слышен был шорох травы, которая выпрямляется под росой после дневной примятости. Вот так выпрямляется и распрямляется мой народ!
Народ! Слово ударило мне в самое сердце, и я вскочил, забыв об усталости, об отдыхе, готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю. Тишина, такая милая моей утомленной душе, уже не радовала. В этой тишине и темноте должен был бы появиться Самийло, но он не появлялся, и это был для меня сигнал о том, что зря теряю время. Только что радовался этой тихой пасеке, где нет ни горя, ни беды, ни славы и хвалы и где душа отдыхает от суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему сердцу, и уже рвался куда-то, нетерпеливо рвался, сердился, все мне здесь было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел оружие, обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг. Сонные пни с пчелами, сонные кусты калиновые, сонные деревья, только небо оживает под утренней зарей да пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные кони. А между этими конями и криницей, спрятанной под кустом калины, с пустыми ведрами на коромысле проплывает тонкая девичья фигура, не идет, а словно бы летит над травою, над тропинкою, и я, зачарованный этим видением, иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из криницы или попросить пить. Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность не угнетает ее, она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес.
– Здравствуй, голубушка, - промолвил я тихо.
– Ты, наверное, Ганна?
Она сверкнула на меня большими глазами, не отрываясь от ведра. Открытость взора. Не стеснялась своего тела, не знала его, не знала греха природы, наклонялась над криницей и одновременно распрямлялась, будто трава под росою, тянулась к небу и к утренней заре. Каков же тот казак Пилипко, которому досталось такое диво? Где он и кто?
– Батьку гетмане, почему вы не отдыхаете?
– спросила испуганно, и голос напомнил мне Матронкин пугливый голос, а глаза смотрели серо из-под темных бровей, тоже как Матронкины.
– Надо ехать, дитя мое, - сказал я почти растроганно, а может и растерянно.
– А завтрак? Я ведь кулеш вам сварить хотела?
– Сваришь когда-нибудь, если будем живы.
Она взглянула на меня с испугом: о чьей смерти вспоминаю? А у меня от этого взгляда перевернулась вся душа. Мотря встала передо мной, и моя старость, и мое нетерпение, и короткое время, отведенное мне, и святейшая любовь моя, освященная разлуками, и дороги крутые, а в каждой из дорог свой завет и свое завещание.
Око вечности.
Выплыл из росы голый до пояса Тимош, не продирая глаз, потянулся рукой туда, где шла с ведрами Ганна, норовил ухватить ее за бедро, она отпрянула, попятилась назад, чтобы избежать слепой руки, я прикрикнул на сына:
– Не дури! Собирайся в дорогу!
– Хоть позавтракать бы, гетман?
– Разве не ужинал?
На мой голос прибежали казаки, держались на почтительном расстоянии, терлись-мялись, чуяли грех за собой, соблазнившись, наверное, крепкими медами на пасеке, ведь и то сказать: угощал сам сын гетманский!
– Седлать коней!
– велел я им.
Отец Федор, наверное, и не спал - спали за него эти казаки молодые, имевшие сердца темные, а разум нетронутый, будто у младенцев, думать тоже не имел потребности - разве же не думал за всех сущих теперь гетман великий, потому-то, как и все священники, он был занят одним - молился, так и промолился всю ночь, пока я мучился своим, а теперь нам обоим не оставалось ничего другого, как соединить воедино свою бессонницу и везти ее дальше, будто несчастье.