Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
От соборной площади свернул я в узкую тихую улочку, тянувшуюся за переяславским базаром, но тут вынужден был осадить коня: улочка была запружена стадом, возвращавшимся с пастбища. Коровы брели медленно, сытые, крутобокие, вымя у каждой набрякло от молока, так, что даже распирало задние ноги, золотая пыль вставала за стадом, ложилась на деревья, на густой спорыш, на розовые мальвы, выглядывавшие из-за плетней, тянулась широкими полосами в открытые ворота тех дворов, куда сворачивала то одна, то другая корова, отделяясь от стада. Медлительные пастухи, с пустыми (весь припас съеден за день) полотняными торбами за спиной, шли позади стада, разгребая босыми ногами широкие борозды в золотистой пыли, а их маленькие подпаски юрко носились между коров и закручивали хвосты то одной, то
Так, медленно продвигаясь следом за стадом, оказался я напротив двора, где ворота тоже стояли открытыми, да только никто не открывал этих ворот, а просто... не было их вовсе, лишь столбы, старые и перекошенные, как и дом, видневшийся в глубине заросшего спорышем двора. Не сворачивала в этот двор ни одна корова (да и подпаски маленькие не закручивали в ту сторону коровьих хвостов), не было видно на спорыше никаких следов, ничьи ноги не протаптывали там тропинок, - заброшенность, забытость, запустение. Но не этим поразил меня двор, разве мало было ныне на моей земле разрушенных и покинутых дворов?
– не мог я отвести взгляда от удивительно неуместной, прямо-таки трагической женской фигуры в проеме бывших ворот, чужой для предзакатного солнца и золотистой пыли над улицей, веселых пастушеских выкриков и довольного помукивания коров, сворачивавших в свои дворы; чужой для простого окружающего мира, для его простого быта и простой красоты. Женщина еще совсем молодая, но какая-то подавленная и уничтоженная, как и весь двор, как дом в глубине двора, как одежда на ней. Стояла, держа за руку девочку десяти или двенадцати лет, высокая, может, тридцатилетняя, лицо отмечено суровой тонкой красотой, непривычно бледное, черные волосы покрыты кибалкой, когда-то нарядной, теперь почти изорванной, платье также было когда-то изысканным и дорогим, шелковым с фалбанками и мережкой, но теперь это уже было и не платье, а лишь воспоминание о нем, напоминало оно о ее лучших временах, может, даже бурных и беззаботных, от которых только и остались эти фалбанки на платье да гордое выражение лица у женщины, которая, увидев чужих всадников на своей улице, приосанилась еще независимее, только как-то застенчиво пыталась спрятать куда-нибудь свои босые ноги, - зрелище болезненное и унизительное. Еще не зная этой женщины, я уже знал ее, моментально вспомнилась странная беседа с служебником Киселя старым шляхтичем Здуневским, мое равнодушие к сказанному и к его необычной просьбе - теперь все это как-то переплелось с этой женщиной, с ее дочерью, которая была, собственно, еще более чуждой и далекой для меня, чем ее мать. Стояла девочка рядом с матерью, легонькая как перышко, так бы и взлетела и понеслась, если бы мать не держала ее крепко за тоненькую смуглую ручонку, сияние невинности, духовная сущность плоти, пугливое трепетное обнажение ног и узеньких бедер под коротеньким стареньким платьицем.
Я направил своего коня прямо в эти ворота, тяжело соскочив на землю, склонил голову в поклоне.
– Пани Раина Здуневская? Почтение.
Черные тонкие брови взлетели испуганно и возмущенно. Кто, и как, и почему? Я чувствовал себя довольно неловко. Презентовался, говоря откровенно, не лучшим образом. Запыленный, отяжелевший, пропитанный конским потом, бремя лет и забот да еще и подавленность духа перед новой встречей с вельможным убийцей Потоцким - состояние отнюдь не для ухаживаний за пани. А это была пани прирожденная, несмотря на всю ее запущенность, - и она сразу дала мне почувствовать свою кровь и происхождение.
– Что пану угодно?
Я пробормотал что-то про Марка Здуневского и про то, что уже вроде бы знаю ее и что... Она тем временем тщетно пыталась спрятать от меня свои босые ноги. Кажется, в этом для нее сосредоточился теперь весь мир с его неудобствами и проклятьями. Босые ноги, босые ноги перед незнакомым, судя по всему, богатым казаком. Темный румянец стыда заливал пани Раине лицо, шею, руки, а может, и не стыда, а гнева на меня за то, что так неожиданно ворвался в ее убожество, в ее бедность, но не подавленность духа! Растерянно прикасалась тонкими пальцами к шее. Задыхалась. Да и сдаваться окончательно не имела намерения! Оправилась от невольной растерянности, гордо вскинула голову, прищурила глаза (а девочка то и дело посверкивала на меня серыми глазами из-под темных бровенок, и моя железная память выхватила эти серые глаза под темными бровями, и уже не выпустила их, и возвратила мне потом на счастье и несчастье), холодно сказала:
– Не могу пана принять в своем доме, потому что, собственно, не знаю пана.
"В своем доме" - от этого хотелось расхохотаться. Стены неизвестно когда беленные, крыльцо подгнило и скоро упадет, ставни перекошены, крыша с разреженным, покрытым мхом, гонтом. Дом! Наверное, давно уже сбежали оттуда даже мыши, не имея никакой поживы, и пса во дворе уже давно, видно, не было и ничего живого, - странно, как и чем жила пани Раина и воздушная девочка, что так умеет сверкать своими серыми глазами на чужого и старого казака.
Я поклонился еще раз и сказал, что останавливаюсь по обыкновению у Сомков, которые приходятся мне близкой родней, и что буду всегда рад помочь пани Раине, если бы она проявила благосклонность ко мне, простому казаку, и сказала о своих нуждах.
– Не вожусь с хлопством!
– еще напыщеннее отрезала пани Раина, уже неизвестно к кому обращая это "хлопство": моим сватам Сомкам или ко мне самому с моей неуместной заботливостью.
Я подал знак рукой, джура подвел коня, я еще раз поклонился пани Раине и уже был в седле. Расщедрился сердцем, да, наверное, не там, где следует.
На ужине у Сомков переяславские казаки, услышав о моем приключении у пани Раины, вдоволь посмеялись над моим рыцарством.
– Да знает ли пан Хмель, чья она вдова?
– Какого-то бедного шляхтича, сказано мне.
– Бедного, да только какого? Лащиковца!
– Из тех, что под Кумейками кричали мы им: "Лащику, втикай до хащику!" ("Лащик, удирай в кусты!")
– Так вот этот Здуневский и потел там "в хащик", а сам пан коронный стражник Лащ продолжает бесчинствовать и издеваться над нами.
– Ну, да Лащ такой, что и над панством издевается, тот не думает ни о ком, лишь о своем толстом брюхе.
– А этот Здуневский пришел откуда-то издалека, купил двор, потому что когда-то был шляхетским, но был гол как сокол, панское отродье, бездомная шляхта, и пани его такая же голая, а теперь еще и голодная, когда овдовела.
– Голая и голодная, а спесивая. Мел со своей дочкой едят, чтобы в нужнике белым ходить, лишь бы только на хлопство быть не похожими.
Я спросил:
– Как же они живут?
– А бог их святой знает. Не умирают, вот и живут.
Тогда я встал из-за стола и пошел к двери.
– Да куда же, пане Хмель? Еще чарка не допита!
Какая недопита, а какая перепита... Молча вышел я за дверь, очутился во дворе. Ночь уже налегла на землю, замирали голоса и звуки, слышны были только приглушенные вздохи, да писк птичий, да какие-то шорохи и шумы, еще пахло вкусными дымами, но только чуть-чуть, уже и не запахи, а лишь воспоминания о них, но каким же должно быть болезненным это воспоминание для всех бесприютных, голодных, покинутых, потому что угадывались за этими дымами вкусные яства, ужин за тихим столом возле хаты, в садике или в хате, где земляной пол притрушен привядшей травой, где мигает под образами лампадка и темные лики святых словно бы вплывают меж тех, кто ужинает, завершая трудный день в надежде, что новый день будет легче.
Я пошел к нищенскому двору пани Раины. Завтра на рассвете я должен был трогаться дальше на Киев, но теперь уже знал, что не могу уехать, не оказав помощи этой по-глупому гордой и глубоко несчастной женщине. Поэтому шел прямо к ее двору, рискуя натолкнуться снова на ее глухую неприязнь, но не мог поступить иначе.
Согнутая фигура темнела на сером старом крыльце, испуганный вскрик при моем приближении, гневное отмахивание руками.
– Как пан посмел?
– Пришел посоветоваться с пани Раиной.