Я бросаю оружие
Шрифт:
Ох ты, клизьма!
«Может быть, В. и здесь в чем-то прав. Я не стала расспрашивать его подробнее, боялась, что чем-нибудь выдам свой особенный интерес к В. К., да тем еще и наврежу ему. (Странно, что В. X. совершенно не подозревает, как я отношусь к Вите!) Витя в самом деле допускает в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным. В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при чем!) своим
Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил Володя? — забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет по-Володиному, по-французски... А так — что же из того, что я тебя, допустим, лично ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг, который вообще для всех враг, — это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой — он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на тонких ножках!
Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то рахитского Очкарика.
А дальше Оксана писала:
«Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам, наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек, если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим».
Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, — прочитав, даже улыбнулся я. А что будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!
«Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.
Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и похожим. Как будто я — Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо, прямо переписав из книги и не ставя подписи.
Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.
Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...
. . . . . . . . . . . . . . .
Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...
Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть
Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».
Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..
Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.
Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.
Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.
Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.
Если ты не хочешь отдатьТу, с которой вдвоем ходил,Ту, что долго поцеловатьТы не смел — так ее любил, —Чтобы немцы ее живьемВзяли силой, зажав в углу,И распяли ее втроем,Обнаженную, на полу,Чтоб досталось трем этим псам,В стонах, в ненависти, в крови,Все, что свято берег ты самВсею силой мужской любви...Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...
Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...
Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.
Я прочитал последние слова:
Сколько раз увидишь его,Столько раз его и убей!Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.
Гордой.
С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.
Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.
Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!
Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.