Я бросаю оружие
Шрифт:
Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?
Я думал: слава богу, чтоТы так далеко от меня.. . . . . . . . .Но стоит встретиться с тобой,И я хочу, чтоб каждый день,Чтоб каждый час и каждый бойЗа мной ходила ты как тень.Чтоб ты со мнойМне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...
Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».
Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:
Пусть нам простят за нашу откровенностьВ словах о женщинах своих,За нашу страсть, за нашу ревность,За недоверье к письмам их.Да, мы судили их поступкиТак, что захватывало дух.Да, мы толкли как воду в ступкеДо нас дошедший вздорный слухДа, мы подолгу говорили,Собравшись ночью в блиндаже,О тех, кого давно любилиИ год не видели уже.Названья ласковые, птичьиНа ум не шли нам. ВдалекеМы тосковали по-мужичьи,На грубом нашем языке.О белом полотне постели.О верхней вздернутой губе.О гнущемся и тонком теле,На муку отданном тебе.О гладкой и прохладной кожеИ о лице с горящим ртом,О яростной последней дрожиИ об усталости потом.Да, я не каюсь, что руками,Губами, телом встречи ждал,И пусть в меня тот бросит камень,Кто так, как я, не тосковал!Да-а-а...
И они, оказывается, про это знают?
И Оксана?!
Да-а...
Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.
Хватит!
Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:
— Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:
— Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!
И потом опять несколько растерянно:
— Ну,
— Он видел?!
— Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело...
От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца.
— Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? — сказал мне отец. — Все лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник!
Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать хоть целую роту ранбольных — разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером, позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду, потому что и отец этого хочет. А прокоротать время — лучше ничего и не придумаешь. Вот чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, — напасть!
Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование. Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем. Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая сестра-хозяйка без злобы поругивалась:
— Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти?
Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!) сорок третий.
Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот выздоровел и выписываюсь.
Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку его на ней обычным, живым, я побежал на площадь.
Улица
Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год).
Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей.
Пеца скосоротился:
— Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить?
Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал:
— Морген, морген, нур нихт хойтэ... *
— Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой — коридор? Я тебе завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш!
— Поживем — увидим... Кто жив будет, — опять процедил Пигал.
*
Завтра, завтра, только не сегодня (нем.). Начало пословицы из школьного учебника за пятый класс.