Я бросаю оружие
Шрифт:
— Смотри...
Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин
Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом.
Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления,
— Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно.
Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком.
— Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?..
Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне:
— Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...
Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.
Улица
Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).
Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.
Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да
Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!
Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.
Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!
А куда денешься?
— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.
— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему! — моментально реагировал Мамай, с улыбочкой, но непонятно было: просто так он угадал мне в лад или на что-то намекает. — С победой приеду, — добавил он, и снова было неизвестно, спрашивает он, сумел ли я раздобыть грошей (тьфу! — денег) или что-то другое имеет в виду. — Подольше-то не мог? — закончил он в открытую зло сказанным попреком.
— Мог!
— А чего морщишься, что с глазом?
— Не знаю, дрянь какая-то попала.
— Ну-ка погоди. Не достать, далеко что-то торчит. Ты три, да к носу. Три-три, слезой вымоет. Манодя, знаешь загадку: что больше — ....., Берлин или Витькин глаз?
— Не знаю, — обрадовался тому, что ругань не состоялась, а готовится какая-то хохма, Манодя.
— Ха-ха! А как Берлин шиворот-навыворот задом наперед, знаешь?
— Нилреб! — ни секунды не замявшись, выпалил Манодя, будто только такого вопроса и ждал.