Я хочу сейчас
Шрифт:
– Да, так рядом с тобой никогда не было мужчины. Только мальчики, любовники и посторонние люди.
Она шевельнулась, видимо, устраиваясь поудобнее, в результате отодвинула от него ногу.
– Понимаю. Хочешь сказать, что я не могла узнать, что за штука мужчины, пока не легла с одним из них. Да, это был слишком сильный шок. Дело могло быть и в этом. Ты думаешь, мне легче станет, как только узнаю причину? Не так ли говорят эти пси-хо – как их там? – топы?
– Ты, наверно, была у многих?
– Нет. Мама в них не верит.
Может быть, догадка была верна, но Симон,
– Давай, Ронни? Что случилось? Я готова.
– Я не могу. Тебе противно.
– Пусть! Я хочу, чтобы ты взял меня.
– Мне тоже противно. Сейчас, во всяком случае. Я не могу.
Он не лгал. Теперь он лежал рядом и держал ее в объятиях.
Она громко зарыдала.
– …Что бы мы ни делали, ничего не получается. Никто никогда так не нравился мне – и ничего не получается. Никогда это не наладится.
Он в душе согласился с ней, но сказал:
– Когда-нибудь наладится. – Не было другой линии поведения на предстоящие двадцать часов.
– Я такая страшная и глупая, и ужасная, и ребенок, и эгоистка, и всего боюсь. И ты уезжаешь.
– Только в Лондон. Не навсегда.
– Если б только я могла уехать с тобой.
Тут Ронни почувствовал нечто вроде жалости. Он редко испытывал жалость к людям, поэтому, наверно, забылся настолько, что сказал:
– А почему нет? Это было бы чудесно.
– Не могу.
– Почему не можешь? Ты не обязана быть здесь. Она отвернулась от него, а когда заговорила, голос
был мертвым:
– Не могу.
– Почему не можешь? Помни, договорились не врать.
– Только о сексе.
Ронни хотелось сказать, что ни о чем другом они и не говорят, но он вовремя спохватился:
– Нет, Симон, обо всем. Ты, конечно, должна понимать это.
– Ладно. Это не понравится маме.
– Понимаю. Что она сделает, если скажешь, что уезжаешь?
– Ну, удержать меня она, конечно, не сможет. Но будет потрясена. Она хочет, чтобы я была здесь с ней, помогала и все такое.
– Не видел я особенной помощи. И, значит, она будет потрясена только оттого, что ты вежливо скажешь об отъезде и уедешь. Что она может сделать?
– Ронни, ты совершенно ничего не знаешь. Не понимаешь ни черта. Когда мама расстроена, это… просто ужасно. Она так настрадалась, схоронила двух мужей и такой молодец. – Снова взрыв рыданий. – Ты не знаешь, что такое, когда она потрясена. Это несправедливо, у нее столько хлопот со мной и прочими. Она так устает. Я не могу видеть, когда люди устают.
– Конечно, – сказал Ронни, успокаивая. – Симон, это не к месту, но твоя мать и этот, как его, Ставрос, ладили между собой?
– По-моему, неплохо.
– Не было больших ссор, пыль столбом, ничего
такого?
– Ну, по правде, были. Ставрос хотел все делать по-своему. Это касалось и меня. Но по-настоящему интересовался мной только раз, когда хотел отдать в школу. Мама, если дело касалось меня, всегда с ним спорила, а он злился, и тогда она расстраивалась. Так оно и шло.
– В школу тебя послали?
– Нет. Мама его остановила. А что?
– Просто так. – Он еще держал ее в объятиях и сказал как можно спокойнее: – Ты не думаешь, что все твои беды просто оттого, что ты боишься матери?
– Глупости! Чушь! Г…! – Слез теперь не было. Она вырвалась из его рук и уселась рядом с ним, но НЕ С НИМ. – Ты настолько не понимаешь, что никогда не поймешь. Мистер Ван Пап, и мистер Василикос, и все говорят, что мы как сестры. Ты… не хотел… понять. Все подруги говорят, что хотели бы дружить со своими матерями, как я с моей. Мы обо всем можем говорить. Ты просто не хочешь понять.
Она не нарушила договор в Пустосе, ответив правдиво, хотя не словами. Немного погодя он сказал, что не знает, что на него нашло, почему свернул на эту тему, наврал с серьезным видом о своем сиротском детстве (его родители на той неделе улетели в Неаполь праздновать изумрудную свадьбу) и к тому времени, когда приняли душ и одевались, задобрил ее, ворчание и односложные ответы прекратились. Она надела черное платье органди – тут мама не экономила. В нем Симон, с необычной фигурой и цветом лица, остриженная, казалось, несколькими сильными, но неточными взмахами садовых ножниц, походила на африканскую воительницу, которую двое суток пытались цивилизовать. И красивую, подумал Ронни.
Без сомнения, куда красивее толстяка Мэнсфилда, который, когда они вошли на западную террасу, молча брал стакан у дворецкого. Здесь мраморной была только балюстрада, но урны вдоль нее были сделаны из другого, более дорогого камня с кусочками стекла в нем. И был вид на крутой лесистый холм и море, над которым небо готовилось к закату. Наряд Мэнсфилда мог сойти за вечерний только благодаря материалу и некоторому подобию покроя: галстук в косую полоску, неестественно тонкий, был завязан узлом; кусок ткани при всех своих утолщениях, фестончиках и кистях играл роль кушака. Мэнсфилд очень потел.
– Хы! – сказал он голосом по-настоящему громовым, о чем он знал и прямо заявлял, что не может его умерить. Потом притих, словно учтиво разрешил пришельцам заказать напитки. Во всяком случае, он обратился к Ронни не раньше, чем тот сделал это.
– Утром тю-тю, да?
– Корабль, по-моему, уходит в полдень.
– Дьявол, все равно хотите вернуться завтра. Зачем? В Лондон, да? Что вам так спешно понадобилось? Назовите хоть одну причину.
– Ну, одна – это моя работа.
– О! Да, да, – сказал Мэнсфилд с большой силой, ухитрившись скрыть, одобряет он или нет необходимость иногда возвращаться на работу (что, собственно, составляет суть работы). Он, казалось, размышлял над этим, покачивая огромной головой и тараща глаза. Наконец повернулся к Ронни и спросил, громко, грубо, давая понять, что хватит философствовать: