Я и Он
Шрифт:
У Маурицио короткие, пухлые лодыжки, почему-то похожие на женские, наверное, потому, что пухлые. Он закуривает следующую сигарету, соединив у рта обе руки, такие же крохотные, как и ноги, изумительно белые и гладкие, без единого венозного узелка. Затягивается, выпускает голубые струйки дыма из нежных, почти прозрачных ноздрей безупречного носа, а затем — из розового, тонко выписанного рта.
Я не унимаюсь: — Зачем повторять то, что ты и так уже знаешь? — Я-то знаю, а вот ты — нет, судя хотя бы по тому, что убежден, будто твой сценарий выдержан в марксистском духе. Может быть, во время пересказа ты увидишь сценарий как бы со стороны и тогда впервые по-настоящему его поймешь.
Делать нечего: задает тон Маурицио, мое дело подчиняться.
Неестественным
Под конец я сознательно слегка разгорячился, как это бывает, когда пересказываешь сюжет фильма продюсеру, стараясь во что бы то ни стало его заинтересовать. Однако, даже со скидкой на профессиональный лиризм, не думаю, что слишком отошел от моих истинных чувств. Да, я действиительно полагаю, что настанет время и целое поколение (поколение Маурицио) будет воспринимать бунтарство как героическое проявление молодости. Да, я убежден, что молодость — это героическая пора в жизни человека, и неважно, проявляется ли этот героизм (назовем его биологическим) в политике, как в случае с Маурицио и его группой, в искусстве или культуре, как было в моем случае, в далекой уже юности.
Думая об этом, смотрю на Маурицио; в ответ он молча смотрит на меня. Чтобы нарушить это неловкое молчание, поспешно добавлю: — Ты попросил меня взять в качестве прототипов фильма членов твоей группы. Так я и сделал. Я старался придерживаться полученных от тебя данных. Изабелла — это Флавия, Родольфо — это ты. Отец Изабеллы — это отец Флавии. Мошенника-антиквара я написал с самого себя. И так далее.
Тут Маурицио решается заговорить. На его скорбном, непроницаемом лице средневекового пажа не отражается никаких эмоций.
— Скажи честно, а последнюю фразу — насчет героических мгновений юности — ты тоже ввернул в сюжет для Протти? А ведь точно, и как это он догадался? Застигнутый врасплох, отвечаю: — Я понимаю, что эта фраза рассчитана скорее на внешний эффект. Но ты же сам прекрасно знаешь, что иначе с продюсерами нельзя.
Маурицио закуривает, втягивает в себя дым и спрашивает рассеянным тоном: — Если мне не изменяет память, кроме высказывания из Маркса, мы с Флавией заложили в основу фильма и эпизод из жизни Сталина. Как по-твоему, какой именно? Отвечаю будто по-заученному: — Когда Сталин был безвестным грузинским революционером, он участвовал со своими боевиками в экспроприации тифлисского банка.
— И как прошла операция? — На редкость удачно. Сталин и его товарищи завладели крупной суммой денег. Чтобы не соврать, добыча составила двести пятьдесят тысяч рублей.
— И что они потом сделали? — Что сделали? Известно что — революцию.
— Странно, судя по твоему наброску, можно подумать, будто после экспроприации тифлисского банка Сталин отошел от политической деятельности и уже как частное лицо стал заниматься, ну, скажем, торговлей кавказскими коврами. Будто и сама экспроприация сохранилась в его памяти, точно овеянное ностальгической дымкой воспоминание о героической молодости, сказка, которую можно рассказывать внукам зимними вечерами у пылающего камина.
Ага! Приехали! Улавливаю холодные, насмешливые нотки баловня судьбы: поначалу он ослабил петлю на шее несчастного пасынка, а теперь властно напоминает ему, кто из нас двоих всесильный хозяин, а кто жалкий слуга. Моментально чувствую себя "снизу" и все же пытаюсь защищаться: — Экспроприация Сталину удалась. Но ведь ты и Флавия заранее решили, что экспроприация, которую проводит в нашем фильме революционная группа, должна провалиться.
— Неужели ты думаешь, что, если бы операция Сталина провалилась, сам Сталин отошел бы от революционной борьбы? — Думаю, не отошел бы.
— Тогда почему Сталин не отошел, а наша группа должна отойти? Смотрю на него и глазам своим не верю: как, этот мозгляк Маурицио, этот маменькин сынок с ангельским личиком, сравнивает себя с грузинским диктатором! Впрочем, удивляться нечему. Тут дело скорее не в сравнении, а в оспаривании внешней принадлежности к одному и тому же типу людей — к "возвышенцам". То, что Сталин — "возвышенец", ясно само собой; но и Маурицио тоже "возвышенец", хоть и желторотый юнец, маменькин сынок и выходец из буржуазной среды.
Весьма осторожно замечаю: — Я обязан был учитывать географические, исторические, социальные и психологические различия. В конце концов, Италия семидесятого года — это не царская Россия конца девятнадцатого века, а Рим — это не Тифлис.
Маурицио не отвечает. Я начинаю нервничать. Встаю и подхожу к окну. После некоторого молчания за моей спиной раздается голос Маурицио: — Наверное, мне и в самом деле придется обойтись без твоей помощи.
Я резко оборачиваюсь: — Но почему? — Потому что ты не годишься для работы над таким фильмом.
— Причина? — Причина в том, что ты не такой, как мы.
— Мы? — Да, мы — члены группы.
— А какие же вы? — Мы — революционеры.
Еще одно доказательство (если в этом вообще есть нужда) моей закомплексованной неполноценности по сравнению с раскрепощенной полноценностью Маурицио. Вообще-то я не считаю себя революционером; бунтарем — да, революционером — нет; различие тонкое, но существенное. Однако я не был бы закомплексованным "униженцем", если бы, в который уж раз за стигнутый врасплох, тут же не принимал бы шкалу ценностей очередного раскрепощенного "возвышенца". Удивленный и слегка обиженный, говорю: — Но, Маурицио, ведь я тоже революционер.