Я и все остальные
Шрифт:
Во второй комнате было веселее – там долечивал язву совсем молодой парнишка, у которого был ноутбук, смартфон и телевизор. Когда он не смотрел новости про Украину, то играл в компьютерные «стрелялки», поэтому автоматные очереди стали нашим постоянным звуковым фоном. Парнишка был с юмором, виртуозно матерился через слово и почти каждый день водил к себе новых девушек. Девушки испуганно обходили банки с жёлтым содержимым, которое всасывал в себя пострадавший от семейной жизни, и грациозно скрывались за дверью. Нам было всё равно, а его соседу и подавно – тому было хорошо под восемьдесят и у него прогрессировал цирроз печени.
Несмотря на затрапезный интерьер отделения, санитарки и медсёстры у нас были хорошие. Большинство – молодые девчонки, интерны или недавно закончившие. Они ко всем обращались на «ты», моего соседа звали дедом,
А ведь это очень важно: когда ты лежишь с обширной дырой в животе, лишь слегка прихваченной хирургическими нитками, то поневоле начинаешь относиться к людям менее высокомерно, и гораздо более чувствительно. И каждую улыбку или просто дежурную шутку человека в халате воспринимаешь как обращённую к тебе лично. И на душе становится спокойнее. И метаболизм улучшается. И мышечные волокна проникаются симпатией друг к другу и воссоединяются гораздо быстрее.
Операция моя прошла увлекательно и почти совсем не больно. Это просто чудо – эпидуральная анестезия. Лёгкий укол в позвоночник – и вот ты уже получеловек. Ниже пояса тебя можно пилить на части и рассказывать анекдоты – а ты будешь смеяться. К тому же перед операцией сестра делает тебе ещё один, уже совершенно волшебный укол, от которого всё в мире приобретает яркие, радужные краски, громче начинают петь птицы и людские голоса становятся благозвучными.
Потом мне рассказывали, что уже после наложения швов я требовал продолжения банкета и обещал всех пригласить в ресторан. Увы, этих подробностей я совершенно не запомнил – так что будем считать, что они просто выдавали желаемое за действительное. Я лишь смутно припоминаю, как беседовали между собой хирурги, как мужской голос бодро объяснял, где отрезать, где закреплять на прихватку, куда подворачивать… Это было несколько странно, поскольку вообще-то моим оперирующим хирургом была женщина. И как позже утверждала она сама, у неё там было «несколько ассистентов». Возможно, анальгетический бред смешался у меня с явью. Хорошо помню, что как-то по-детски обиделся, когда одна из врачей сказала что-то про нежных мальчиков, на что я начал заплетающимся от анестетиков языком возражать, что я давно не мальчик и совсем не нежный, а она ласково соглашалась, гладила меня по голове и обещала мальчиком впредь не называть. Серьёзной боли не было, были лишь неприятные и смутно опасные ощущения, как будто мою кожу тянут и мнут, и хищное лязганье хирургических ножниц.
Сёстры, которые везли меня в операционный блок, были молоденькие и смешливые. Как известно, увозят на операцию тебя голым, позволяя лишь обернуться простынёй. Но когда я взгромоздился на каталку, они потребовали запахнуться как-то по-другому, а потом ещё по-другому, и в конечном итоге я всё равно прыгал по коридору нагишом. Однако после волшебного укола простыня, с моральной точки зрения, тебе совершенно ни к чему.
Потом они весело везли меня, с трудом тормозя на поворотах, кричали «би-бип» и вообще были в прекрасном настроении. На входе в святая святых они должны были надеть на ноги какие-то особые бахилы, и самая общительная из девушек кокетливо жаловалась, что я не могу оценить всю прелесть этих сексуальных хирургических сапожек. А я заторможенно отвечал, что перифеческое… перическое… периферическое зрение у меня отличное и я всё вижу и ценю. Как меня везли обратно, не помню абсолютно, хотя теоретически я был в полном сознании.
Уже на второй день я смог сесть на кровати и поесть супу; на третьи сутки я сам дошёл до столовой и съел первое, второе, компот и три куска хлеба. И хотя первые несколько суток ходить разрешалось лишь прижимая ладонью ещё свежие швы, сознание того, что дееспособность постепенно возвращается к тебе, сильно окрыляло. В эти моменты белый ангел «тысячекоечной» смотрел на меня добрым, обнадёживающим взглядом.
Но были и другие ночи, тёмные.
Когда тяжело ворочался и вздыхал циррозный дед в соседней комнате, потому что болезнь была сильнее его. Было что-то трогательное и роковое, когда к нему приходила ссутулившаяся от возраста и хлопот супруга, и они вместе пытались положить денег на телефон, старческими голосами объясняя молоденькой девочке из колл-центра, какой именно у них тариф. Дед стеснялся пользоваться уткой при людях, и мы, кто был ходячий, тактично выходили погулять. Это, наверное, самое тяжёлое в больнице: видеть людей хотя и пожилых, но сознанием ещё незамутнённых, всё помнящих и адекватно оценивающих – но уже стоящих одной ногой в могиле.
Или когда всё отделение не могло заснуть, потому что стонала женщина. Обречённо, глухо, но в голос. И бегали сёстры, выполняли свои служебные обязанности, но ничем не могли ей помочь. И все остальные замирали в своих кроватях, конечно же, представляя на её месте себя. По правде говоря, она стонала и днём, но при свете солнца и в будничном шуме отделения все были слишком заняты своими делами, чтобы обращать на это пристальное внимание.
Когда расходились по домам бодрые, деловитые хирурги с поджатыми губами, когда умокала суета приёмного покоя, разъезжались родственники и посетители, закрывалась столовая и перевязочная, гасили верхний свет – мы оставались наедине с тёмным ангелом. Его чёрные крылья неслышно шевелились у каждого в душе, ни на минуту не давая забыть о главном, имя которому – смерть.
Взгляд тёмного ангела пустой и до тошноты обыденный. Когда врачи везут в операционную покалеченных, острых больных, каких-то небритых мужиков с чёрными пятками, пухлых женщин с руками в гипсе, разбившуюся на мотоцикле или получившую в живот ножом молодёжь – чёрный ангел лишь стоит за спиной белого, спокойно ожидая своего шанса. Но белый ангел здесь сильнее, потому что есть надежда. Всё-таки наша медицина, как бы её ни ругали, резать и пришивать умеет лучше всего.
Чёрный же ангел безраздельно властвует над стариками, бредущими вдоль стенки день ото дня, к которым уже никто не приходит; или над теми из них, чья койка поставлена прямо в коридоре или около сестринского поста. Я видел много таких: они гораздо меньше напоминают живых, чем тех, других, для которых в любой больнице есть помещение с коротким страшным названием. Чёрный ангел медленно, но неотвратимо окутывает их холодными крыльями, увлекая за собой.
Через неделю меня выписали с настоятельной просьбой не поднимать тяжестей. Я вышел на крыльцо больницы, куда выбегали покурить пёстро забинтованные пациенты, и присел на деревянную скамью, в тени козырька. Я не курил.
Лубдулан
Катит Сым свои тёмные, суровые воды, катит не торопясь… Лубдулан не моргает, следит за мелкими воронками меж прибрежных валунов, завораживается. Раньше он и думать не думал обо всём таком – какая вода, куда течёт, откуда родится; а сейчас – удивительно – знает кое-что. Знает, что если раствориться в этой прохладной массе, слиться с нею, отдаться на волю течения, то рано или поздно, но никак не меньше недели, повстречаешь Енисей. А это такая невероятная сила, столько простора и запахов… Дух захватывает у Лубдулана, шерсть топорщится и от ужаса, и от восторга. Да только… из собак плохие мечтатели, будущее не приходит к ним надолго, они привыкли жить настоящим. Лубдулан зевает, расслабляется, кладёт большую голову на лапы. Нет, рано грезить про Енисей, здесь ещё не всё закончено.
Чистое, влажное августовское утро. Сосны ещё спят. Лубдулан плывёт над рекой – и ему хочется думать, что вместе с хозяином.
– Фа-кто-ри-я! Кто-ри-я! Кто-я?
Лубдулан слышит звуки, они стелются над укрытой туманом холодной водой, чуть колеблются от волны, идут рябью, превращаются из ярко-жёлтых в бледные, влажные, белёсые… И последний вопрос «Кто-я?» – он что-то важное значит для Лубдулана, но не понять, что. Собачьим умом не понять, а только почуять.
– Фактория!
И в конце ответом, звонким, с отдачей, как удар заточенным топором по молодой берёзке:
– Сым-м-м!
Звенит, щекочется в ушах:
– Сым-м-м… Сым!
Фактория Сым – вот где они. Он и дядя Петя, как всегда, их только двое. Ему – хозяин, всем прочим – дядя Петя. А кому-то был и отцом. Когда-то был. Дядя Петя не смотрит на него; он и раньше-то не часто на него поглядывал – только когда белку учуешь или медведя – а сейчас и вовсе глядит мимо, сквозь, поверх. Глаза как смородина после дождя, влажные, тёмные, свои. Глаза хозяина. И эта борода, и немного крошек под усами, и сухие губы. И руки, ощущать которые на загривке – благодать.