Я отвечаю за все
Шрифт:
— Что с тобой, Штубик? — спросила Зося. — Чего ты злишься?
— Я? — изумился он.
— То гладил, объяснял портняжьи слова, а сейчас вдруг… И вообще, что с тобой делается последнее время? Ты совсем сам не свой…
— Свой, — со слабой усмешкой ответил он, — свой, Зосенька. Кто свой — тот свой, не сомневайся, но характер портится, это я и сам замечаю. Давай посидим немножко на скамейке, а потом ты купишь мне чекушку водки, я напьюсь и буду истязать тебя с детьми.
Они посидели немножко молча, Зося больше ни о чем не спрашивала его. А когда поднялись, чтобы идти домой, Штуб вдруг произнес на память,
— Это из Пушкина? — тихо спросила Зося.
— Нет, из Майкова.
— А о чем ты думаешь?
— Так, ни о чем, — вяло ответил он, но это была неправда. Еще увидев Зосю на лавочке в Прорезном сквере с книжкой, он стал вспоминать слова из другой книжки, давно прочитанной, складывать их в фразы и сейчас вслушивался в строки, которые вдруг захватили его душу: «А ты разве не одинок? — вспоминалось Штубу. — Что ж в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же, чем ты болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата видит, будет одинок промеж своих».
Чекушку купить Штуб забыл.
ВОТ И ВСЕ!
Вечером, когда они ели оладьи из сырой картошки — последнее кулинарное достижение деда Мефодия, обзаведшегося засаленной книгой под наименованием «Как кормить семью и требовательного мужа», — позвонил Богословский — ему таки поставили телефон, лишив «такового» пивную, разумеется после долгих скандалов, склок и препирательств.
— А чего это вы будто не в духе? — осведомился Владимир Афанасьевич. — На кого сердитесь, Николай Евгеньевич?
— Сердце жмет, — пожаловался никогда ни на что не жалующийся Богословский. — Погода чертова, как возьмутся эти самые туманы-растуманы — места себе не нахожу…
— Передай ему привет, — сказала Аглая Петровна, — слышишь, длинношеее? А то пусть приедет…
Устименко отмахнулся. По голосу Богословского он понял, что тому в самом деле плохо, и решил навестить старика, чтобы в случае чего вызвать Воловик и предпринять необходимые меры. И не более как через тридцать минут его изуродованные пальцы сжимали запястье Николая Евгеньевича. Тот лежал толстый, живот горой вздымался под одеялом, глаза смотрели брюзгливо, отечное лицо густо поросло седой щетиной.
— Ничего не поделаешь, — сказал Устименко, — придется недельку полежать. Сейчас приедет Воловик, займется вами серьезно.
— Фигу с маком! — последовал краткий ответ.
— Не хулиганьте! — попросил Устименко.
— У меня завтра операционный день, — глядя в потолок, сухо объяснил Богословский. — И отменять его вы не вправе. Ну, а кроме того, я, как Овидий, которого так любит наш почтеннейший Федор Федорович, единственно чего хочу, чтобы смерть «застигла меня посреди трудов».
Несмотря на все ругательства Богословского, Воловик все-таки приехала, да еще в сопровождении Митяшина. Николай Евгеньевич с вызывающим видом закурил папиросу. Митяшин убрал комнату, заварил чай, поджарил, как на войне, несколько ломтиков хлеба. Решено было всеми завтра же забрать Богословского в больницу, поставить ему кровать в ординаторской, пусть там отлежится. Старый доктор слушал своих коллег с довольно-таки ядовитой
— Полежите дома, — сказал он круто. — Не выйдет ваш номер.
— Какой номер?
— А такой номер, что мы вас, как больного, уложим в больницу, а вы там оперировать приметесь…
Митяшин остался еще поболтать с Николаем Евгеньевичем, а Устименко на дребезжащей и чихающей больничной машине отвез докторшу Воловик домой и поехал к себе. На кухне по-прежнему чаевничали Аглая Петровна, Степанов и дед Мефодий. Когда Устименко подвинул себе стакан с чаем, зазвонил телефон — это говорила из Гриднева Варвара. Владимир Афанасьевич понял, что это она, по той особой бережной интонации, с которой адмирал сообщил ей, как и с кем они тут сидят за столом.
— Ты слушаешь? — осведомился он.
Варвара, видимо, молчала, потом вскрикнула, взвизгнула, заверещала. Аглая Петровна взяла трубку. Устименко, как будто нисколько это все его не касалось, подвинул к себе блюдечко с мелко наколотым сахаром, зашелестел непрочитанной газетой.
— Ну неделю-две, потом уеду в Москву, — сказала Аглая Петровна. — Нет, хоть на один вечерок вырвись…
Разговаривая с Варварой, она пристально смотрела на племянника, а тот, хоть и чувствовал на себе ее взгляд, делал вид, что читает и ничего решительно его не касается. Потом трубку схватил дед Мефодий — по его мнению, в Большом Гридневе дешев и добротен был лук, и Варваре следовало привезти хоть полмешка.
— Луку, — кричал он, тараща глаза, — что ты, понимаешь, чевокаешь? Крупный бери, белый, долгий. А чеснок в рынке-то у вас есть? Не знаешь? А что ты знаешь? Мясо почем — знаешь?
Повесил трубку и удивленно сказал:
— Ревет. Ей-ей. Так ничего и не втолковал. Отцепись ты, говорит, от меня, дед, со своим мясом…
Владимир Афанасьевич еще раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тетка все поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом.
— Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию…
— Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая?
Она кивнула с легкой улыбкой, словно догадываясь, что должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой:
Дан приказ был командирамРазместиться по квартирам,Дело близится к ночи,Зорьку трубят трубачи…Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошелся по кухне и сказал с тоской и болью:
— Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие.
— Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего?
Дед Мефодий повалился спать за ширму, тетка Аглая взяла папироску, подула в мундштук и, закурив, прихлебывая маленькими глотками чай, рассказала вдруг про Алевтину-Валентину, про последние дни ее жизни и про то, как спасла она Аглаю Петровну, уведя за собой фашистюг.