Я стою у ресторана: замуж – поздно, сдохнуть – рано! (сборник)
Шрифт:
Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора Ц., грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет – седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который
Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились тогда на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!
Но уже половина третьего. Я иду навестить Ш. – Патриарха нашей литературы.
Завтра Патриарху исполняется девяносто три.
– Как вы живете? – тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.
Он улыбается:
– Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!
Смеемся.
– Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю… И вот решил сегодня поздравить.
Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.
– О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья «Безродный космополит». В тридцатые годы меня обвиняли в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: «За здоровый космополитизм!» Или: «Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре»…
Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую разгромную статью – «Безродный космополит». Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! «Клеветники» – это он о Зощенко и обо мне. «До каких пор…» – это о том, что все еще ставят Булгакова. «Еще раз к вопросу о безродных космополитах…» – о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда поперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жаловался мне на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: «До каких же пор будет в мире антисемитизм?» Эйнштейн долго молчал, потом ответил: «Всегда».
При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.
Я помог. Я спросил о Блоке:
– Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок.)
Он мгновенно оживился, и началось словоизвержение:
– Все, что об этом
После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад – ассоциации.
– Я хорошо знал Книппершу… У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов… Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, – чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере…
Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.
– Да, – сказал он растерянно, – девяносто два года – это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя… если б я не знал, сколько мне лет, – очки его радостно сверкнули, – я бы пожил. Дьявольски интересно!..
– А что вы думаете насчет бессмертия, Виктор Борисович?
– Абсолютно точно: нет.
– Нет – бессмертия?!
– Никакого.
– А что же есть?
– А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: «Ничего». Мудрец был… Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: «Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто». Но она была просто дура.
Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: неужели он… понял?!
И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.
– Запомните: «ничего», – сказал он. И рассмеялся.
Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный именует его «Сектор Сладкой Жизни» за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны – мимо «мерседеса», мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом меж ними скользит балетмейстер…
И тут я увидел декорацию квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:
– Что это снимают?
– Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…
Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!
Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника. Идет съемка.
– Стоп! – заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только кинорежиссеры.
Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.