Я умею прыгать через лужи (сборник)
Шрифт:
Старшая сестра, которой он передал костыли, поставила их мне под мышки, а он опускал меня все ниже и ниже, пока я не навалился на них всей тяжестью.
— Ну как, хорошо? — спросил он.
— Нет, — ответил я. Неожиданно я почувствовал себя очень неуверенно. — Пока еще не хорошо. Но сейчас будет хорошо.
Доктор давал мне наставления:
— Не волнуйся, не пробуй пока ходить. Надо немного постоять. Я тебя держу. Ты не упадешь.
Моя правая нога, которую я называл своей «плохой» ногой, была совершенно парализована и от самого бедра свисала плетью, бесполезная, бесформенная,
Искривление позвоночника перекосило мою спину влево, но, когда я опирался на костыли, спина выпрямлялась и все тело удлинялось, так что стоя я казался выше, чем сидя.
Мышцы живота тоже были частично парализованы, но грудь и руки не пострадали. В последующие годы я перестал обращать внимание на свои ноги. Они вызывали у меня озлобление, хотя иногда мне начинало казаться, что они живут обособленной, горькой жизнью, и тогда я испытывал к ним жалость. Руками же и грудью я гордился, и со временем они развились вне всяких пропорций с остальными частями тела.
С минуту я постоял в неуверенности, глядя вперед — туда, где виднелась голая полоска земли, затерявшаяся в траве.
Я решил непременно добраться до нее, но медлил, не зная, какие именно мышцы нужно призвать на помощь. Я чувствовал, как костыли впиваются мне в тело, и понимал, что, если я хочу пойти, надо выдвинуть их вперед и мгновенно переместить всю тяжесть моего тела на «хорошую» ногу.
Доктор отвел руки, но был наготове, чтобы подхватить меня, если я начну падать. Я приподнял костыли и тяжело выбросил их вперед; плечи мои подпрыгнули при внезапном толчке, когда всем весом я снова налег на костыли. Затем я выбросил вперед свои ноги, — правая волочилась по земле, поднимая пыль, словно сломанное крыло. Я остановился, тяжело дыша, не спуская глаз с полоски земли перед собой.
— Хорошо! — воскликнул доктор, когда я сделал этот первый шаг. — А теперь еще…
Снова я повторил те же движения, и так три раза, пока, изнемогая от боли, не очутился на заветной полоске. Я дошел.
— На сегодня довольно. Садись-ка снова в кресло, — сказал доктор, — завтра попробуем еще.
Через несколько недель я уже мог ходить по саду, и, хотя мне порой случалось падать, я поверил в себя и стал даже практиковаться в прыжках с веранды, проверяя, на какое расстояние от проведенной по дорожке черты могу я прыгнуть.
Когда мне сказали, что меня выписывают, что завтра за мной приедет мама, я не почувствовал того волнения, которое, как мне казалось, должно было вызвать это известие. Больница постепенно сделалась фоном, который неизбежно сопутствовал всем моим мыслям и действиям. Жизнь моя вошла здесь в определенное русло, и я смутно понимал, что, выйдя из больницы, утрачу то чувство уверенности и спокойствия, которое я в ней приобрел. Расставание с больницей меня немного пугало, но в то же время мне очень хотелось увидеть, куда ведет улица, проходившая мимо больничного здания, и что делается за холмом, где пыхтели маневровые паровозы, лязгали буфера вагонов и взад и вперед
К тому времени, когда за мной пришла мать, я уже был одет, сидел на краю постели и смотрел на пустое кресло, в котором мне уже больше не придется ездить. У отца на покупку такого кресла не хватило денег, но он соорудил из старой детской коляски длинную тележку на трех колесах, и в ней мать собиралась довезти меня до трактира, где отец оставил нашу повозку, пока сам отводил подковать лошадей.
Когда сиделка Конрад поцеловала меня на прощание, я едва не расплакался. Я подарил ей все оставшиеся яйца и несколько выпусков «Боевого клича», а также перья попугая, которые мне принес отец. Больше у меня ничего не было, но она сказала, что и этого довольно.
Старшая сестра погладила меня по голове и сказала матери, что я храбрый мальчик и как это удачно вышло, что я стал калекой еще маленьким: мне будет нетрудно привыкнуть к жизни на костылях.
— Дети ведь так легко ко всему приспосабливаются.
Мать не сводила с меня глаз, и видно было, что она слушает сестру с глубокой грустью; она ей ничего не сказала в ответ, и это показалось мне невежливым. Сиделки помахали мне на прощание, а Папаша пожал мне руку и сказал, что я его никогда больше не увижу: он может умереть в любую минуту.
Укутанный в плед, я лежал в своей коляске, сжимая в руках маленького глиняного льва, подаренного мне сиделкой Конрад.
Мать покатила меня вдоль улицы по тротуару на холм. За ним вовсе не было тех чудесных вещей, какие, мне казалось, должны были там таиться. Дома ничем не отличались от других домов, а станция была простым сараем.
Мать спустила коляску с обочины в канаву и уже втащила ее на другую сторону, когда одно из колес соскользнуло с края мостовой, коляска опрокинулась, и я упал в канаву.
Я не видел, как мать пыталась приподнять придавившую меня коляску, и не слышал ее тревожных вопросов, не ушибся ли я. Меня поглощали поиски глиняного льва, и скоро я нашел его под пледом, но, как я и опасался, уже без головы.
На крик матери подбежал какой-то мужчина.
— Помогите мне поднять мальчика, — сказала она.
— Что с ним случилось? — воскликнул тот, быстро подняв коляску. — Что с мальчонкой?
— Я опрокинула коляску. Осторожней!.. Не сделайте ему больно: он хромой!
Это восклицание матери заставило меня опомниться. Слово «хромой» в моем представлении могло относиться только к хромым лошадям, оно означало полную бесполезность. Я приподнялся на локте и посмотрел на мать с изумлением.
— Хромой, мама? — воскликнул я возмущенно. — Почему ты говоришь, что я хромой?
Глава 10
Слово «калека» в моем представлении можно было отнести к другим людям, но никак не ко мне. Однако мне все чаще приходилось слышать, как меня называют калекой, и я в конце концов вынужден был признать, что подхожу под это определение. Но при этом я твердо верил, что, хотя другим людям такое состояние причиняет неудобства и огорчения, мне оно нипочем.