Я уже не боюсь
Шрифт:
Никогда. Нигде. Ни о чём.
Потому что его больше нет.
Я замираю, и чувствую себя так, будто сердце парализовало, и оно никогда больше не забьётся. Тополиные «снежинки» взлетают в воздух за проносящимися машинами. У гастронома, около ларьков, на остановке и возле бочки с квасом роились люди, и я думаю, как они вообще могут ходить, дышать, жить, если.. если…
Пытаюсь думать об исторических датах, но не могу вспомнить ни одной.
Юля замечает. Выключает музыку, помогает мне сесть на бровку, прижимает к себе, и я смотрю на мир сквозь завесу её волос, уже сухих от такой жары, но снова намокающих от моих слёз. Я не
Я пытаюсь сказать всё это Юле. Сбивчиво что-то бормочу. Слова бестолково выпадают изо рта комками, из которых никак не лепится что-то связное.
Юля кладёт палец на мои губы, и я умолкаю.
– Мой папа тоже умер. Давно, – говорит она спокойно, буднично; в её глазах отражаются разноцветными мазками летящие по асфальту автомобили.
Я вдруг понимаю, что она сказала. Осознание того, что с ней произошло то же самое (возможно, рядом с ней не было никого, чтобы это объяснить), что это вообще происходит не только со мной, что я не какой-то уникальный и особенный, похоже на ледяную волну посреди жаркой пустыни. Я едва не задыхаюсь от облегчения – потому что теперь, прожив по-настоящему первые мгновения без отца, уже не хочу быть ни уникальным, ни особенным. Хочу быть, как все. Как вчера.
Юля снова целует меня. Я закрываю глаза, и пытаюсь запомнить, спрятать где-то в памяти навсегда вкус её губ.
– Ты… Ты мне очень нравишься, – говорит она, отведя взгляд, и я понимаю, что говорить ей трудно. – Но я… я была с тобой там, в лесу, не только поэтому. Не сразу это поняла, но… Знаешь, мне кажется, что на смерть лучше всего отвечать жизнью. Чем-то таким… Настоящим, короче. От чего кровь бурлит.
Юля и раньше часто говорила о смерти. Не то чтобы она была какой-то готессой, или чем-то в этом роде. Просто… Отчего-то эта тема её притягивала.
И совсем скоро я узнал почему.
Ветер вырывает из уст священника его бормотание, и несёт обрывки невнятных слов над полем, покрытым свежими бетонными квадратами новых могил, к виднеющимся вдали, дрожащим в раскалённом мареве многоэтажкам. Я не понимаю, зачем они вообще притащили сюда этого попа – отец был ярым атеистом. Должно быть, бабушка настояла.
Тело в гробу теперь не похоже ни на Чужого, ни на отца. Скорее на восковую фигуру из музея на Подоле, куда нас как-то водили с экскурсией. Все эти Бритни Спирс, Горбачёвы и Майклы Джексоны были вроде как похожи на свои прототипы, но только на первый взгляд. Присмотришься – и видишь изъяны. Вот и я смотрю на это лицо, знакомое и чужое одновременно, на этого жуткого румяного клоуна, и понимаю, что отца здесь нет. Чуть легче от того, что «здесь», и рвёт изнутри от того, что «нет».
Я отхожу от толпы, прохожу мимо мамы, которая всё так же похожа на собственный призрак – бесплотный, бестелесный чёрный фантом, парящий над самой землёй, держась за руку бабушки, чтобы горячий ветер не унёс в поле. Она почти не разговаривает, и редко выходит из спальни. Не ест. Вчера попыталась, и её вырвало. Сегодня утром сумела проглотить пару ложек бульона. Ещё она складывает постиранные отцовские носки в его ящик, перевешивает рубашки в шкафу, бросает его джинсы и брюки на спинки стульев – так, как он делал, когда был жив. Я смотрю ей в глаза, и не вижу ничего. Даже проблеска узнавания.
Отойдя к рядам старых, заросших высокой травой могил за ржавыми оградами, я прикуриваю сигарету. Уже выкурил столько, что во рту металлический привкус, и от мысли о дыме накатывают волны тошноты, но хочется ещё. Может, чтобы тошнило сильнее – и вырвало, наконец, всей накопившейся мерзостью.
– Ты как, держишься? – слышу голос за спиной. Поворачиваюсь. Дядя Гена, старый папин друг. Живёт в той же сталинке, где Жмен с Китайцем. У него короткие седые волосы, блестящие, будто обрезки стальной проволоки, и жёсткое лицо, словно вырубленное из камня. Глаза окружены паутиной морщин, но взгляд живой и цепкий. Только цвет лица стал какой-то серый… Как у старой, лежалой бумаги.
Я не отвечаю, и он молча хлопает меня по плечу, вытаскивая из кармана пиджака пачку «Беломора».
Дядя Гена работает то ли в СБУ, то ли в СВР. В общем, в каком-то бывшем КГБ. Раньше работал в небывшем – был работником «первого отдела», который на папином заводе следил за секретностью. Где-то там, в недрах огромных бетонных заводских коробок, где клепали всякие танки-пушки-ракеты, они и сдружились. Он иногда приходил к нам, когда папа превратился в Чужого, и долго с ним говорил, пытался его вразумить, пробиться сквозь спиртовой занавес, но…
Поднеся огонёк спички к захрустевшей «беломорине», дядя Гена втягивает дым, выпускает его двумя струйками из ноздрей, и тихо говорит:
– Ты это… приглядывай за мамой, хорошо? Ей тяжело сейчас…
– А мне легко? – спрашиваю я, и вгрызаюсь в измочаленный фильтр сигареты, как зверь в добычу. В глазах вдруг снова проступает предательская муть. Ненавижу слёзы.
– Ты мужчина. Так что жуй говно, проси добавки и не ной, – отвечает дядя Гена. Ответ такой неожиданный, что у слёзы впитываются куда-то обратно в голову, и он растягивает жёсткие штрихи своих губ в улыбке.
– Вот видишь, уже ухмыляешься. Пойми – все теряют близких, рано или поздно. Обычно рано. Вернее, даже всегда рано. Но чем ты моложе, тем легче это пережить, пусть тебе сейчас так и не кажется. У молодых не только кости после переломов быстрее заживают. Сечёшь о чём я?
Я киваю, и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Окурок тру о прутья ограды чьей-то могилы, и прячу в карман: не хочется здесь мусорить.
– Вижу, что сечёшь. Так что уважай мать, и помоги ей через эту хрень прорваться. С деньгами помогу если что.
Дядя Гена тоже докурил, оставив пустую папиросную картонку дымиться в руке.
Ко мне подходит Юля. Берт меня за руку. Она в чёрном платье без рукавов, обтянувшем её тело, как дёготь. Гроб начинают опускать вниз. Мама плачет. А я чувствую себя худшим из худших негодяев, каких носила земля: мысли целиком и полностью занимают изгибы чёрного Юлиного платья.
Мы сидим, свесив ноги, на разбитом парапете крыши кинотеатра. Он заброшен уже лет пять – в кассах стрип-бар «Рокки», и магазин румынской мебели, а в залах, где все мы когда-то, разинув рты, наблюдали за подвигами Шварцнеггера, теперь пауки и крысы смотрят своё любимое бесконечное кино – кромешный мрак. Зато можно залазить на крышу, и сидеть рядом с огромными ржавыми буквами «ЗАГРЕБ», глядя на текущую внизу реку света автомобильных фар, и висящие над ней на другом берегу утёсы многоэтажек, сияющих огнями окон.