Я уже не боюсь
Шрифт:
Раздевалка пуста, лампы не горят, в колоннах падающего через мутные стёкла света клубятся хлопья пыли. Я подхожу к одному из открытых шкафчиков, сажусь на скамейку, начинаю разуваться. Потом раздеваюсь, кладу вещи на полки, ставлю кроссовки вниз, достаю из сумки красные шорты и самбовку. Движения размеренны, неторопливы: уже здесь, в раздевалке, следует готовить себя к предстоящему бою, с помощью примитивного самогипноза от монотонных движений обретая спокойствие и хладнокро…
– Хочешь меня?
Я резко поворачиваюсь, трескаюсь коленом о
Катя. Совсем близко.
Увидев меня, почти голого, оцепеневшего, стоящего на одной ноге, как фламинго в синих трусах, она смеётся.
– Ч…что? – только и могу прошептать я, уже не страшась предстоящего состязания, и даже мечтая поскорее оказаться на татами. В мигом пересохшее горло будто натолкли битого стекла, слова с трудом прорываются наружу, и безвольно осыпаются с губ, как песок.
Катя подходит ближе. Её тёплое дыхание скользит по моей щеке; снова запахи земляничной жвачки и сигарет. Янтарные глаза смотрят на меня с насмешкой, и щепоткой жалости.
– Я говорю, хочешь меня, Карасев? – отчётливо повторяет она.
Хочется немедленно провалиться под землю. Лучше даже сквозь землю, чтоб выскочить где-то в Австралии. От смущения краснеет, кажется, не только лицо, но и всё неприкрытое тело.
На её губах расцветает, и с едва слышным хлопком лопается пузырь жвачки. Мы стоим молча, и секунды превращаются в вечность, а я сам – в бесконечного пространственно-временного червя, о которых нам с упоением рассказывал старый физик Григорий Израилевич.
Наконец, Катя властно притягивает меня к себе, и целует; брекеты клацают о мои зубы. Я хлопаю глазами, как утопающий, и не знаю, что делать, когда Катя проталкивает языком жвачку мне в рот, и отстраняется, оставив вместе с ягодным вкусом «Орбита», и стальным послевкусием брекетов едва ощутимый привкус себя.
– Думаю, это значит «да», – воркует она… а потом опускает руку, и сжимает меня там, где я уже стал твёрдым, как камень.
– Арсеньева… Катя… – бормочу я, чувствуя, как разливающаяся по телу волна жара заставляет кружиться голову, и бешено колотиться сердце.
Секундой позже Катя касается языком моей щеки, а потом легонько отталкивается руками от моей груди, как пловчиха от бортика бассейна, и возвращается к двери.
– Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами, – говорит она, ослепительно улыбнувшись, и хлопает казённой синей дверью, оставляя меня наедине с увядающим возбуждением, и нарастающей убеждённостью в том, что всё это мне просто привиделось.
Если бы не жевательная резинка во рту, я бы в этом не сомневался.
– Михась, ты чего такой красный-то? – спрашивает Крот, подозрительно щуря подслеповатые глазки. – Как кипятком обварили… Рожу от самбовки не отличишь.
Я не отвечаю. Скользнув торопливо взглядом по сидящим на длинной скамейке одноклассникам – и заметив мельком чёрные, с розовой прядью волосы – я сажусь с краю, и смотрю на сплетённые клубки борющихся
На трёх татами одновременно шесть человек. У каждого ковра стоит стол, за которым сидит судья. Скамейки у стен спортзала усеивают болельщики, родители, и ожидающие своего выхода борцы.
Больше всего я ненавижу именно это ожидание. Если бы можно было выйти из раздевалки прямиком на ковёр, в бой, как из душевой в бассейн, было бы куда легче. Но это ожидание, эта нервотрёпка, эта попытка высмотреть в сидящих вокруг будущего соперника… Обычно это мучительно, но сейчас, после этого… этого случая с Катей Арсеньевой сидение на скамье просто невыносимо, будто пришлось усесться на горящую конфорку.
Зал, и так сотрясаемый воплями, отрывистыми выкриками судей и подбадривающими кричалками, ревёт: здоровенный армянин, с которым мне уже доводилось встречаться в прошлом году, с хлопком распластал на мате парнишку, который был легче его самого килограммов на десять. И куда только смотрел судья, когда их ставил вместе? Паренёк трепыхается, как выброшенная на берег рыба, пытаясь выбраться из-под армянина, но тот не выпускает его, пока судья не засчитывает четыре балла за двадцатисекундное удержание.
В прошлом году на месте паренька был я. Мрачная мысль о возможности вновь встретиться с этим громилой на татами теперь угнетает ещё больше, чем ожидание.
«Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами», – проносится в голове.
– Карасев, Михаил! – кричит судья на правом татами, и я вздрагиваю, как ужаленный. Во рту до сих пор болтается потерявшая вкус жвачка, и я незаметно леплю её под лавку. Вскочив, затягиваю потуже красный пояс, и направляюсь к ковру, стараясь не смотреть на сидящих вдоль стены.
Особенно на Арсеньеву.
На ковёр выходит парень примерно одного со мной сложения, в белой самбовке и синих шортах. Взгляд немного затравленный, волосы взъерошены, на веснушчатом лице испарина.
Значит, выходит уже не первый раз.
Судья бьёт в звякнувший жестяной гонг, и мы с соперником, поклонившись друг другу, осторожно сближаемся. Я толком даже не успеваю сообразить, с кем имею дело – противник цепляется в плечевые захваты моей самбовки, и неуклюже пытается поставить заднюю подножку, отчего сам опасно кренится.
Я делаю резкий толчок, и обрушиваю соперника на спину, заработав первые четыре балла.
Спустя минуту с небольшим я покидаю татами, получив двенадцать баллов, и сделав оппонента всухую. В этом нет ничего необычного: возможно, в других единоборствах и случаются красочные и затяжные бои, подобные схваткам в фильмах с Ван Даммом или Брюсом Ли, но в самбо/дзюдо, как правило, превосходство одного из противников проявляется сразу, и начинается, как говорит Владислав Юрьевич, «избиение младенца». Мне не раз доводилось как побеждать, так и с треском проигрывать за считанные минуты, поэтому обычно такие лёгкие победы не приносят особой радости. Но на этот раз я был доволен.