Я верую
Шрифт:
Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?
О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «всё» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о церкви.
*
Пишу-то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.
Очень уж все просто и безобидно.
Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.
Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже или в Милане или в Мехико-сити. Будто никакого страха, никакого даже стеснения не
Косишься, оглядываешься...
И вдруг делается стыдно.
Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты уже молишься, ты — с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…
Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой- нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота — поворачивается в твою сторону.
Но вот и на него нисходит... И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится...
Почему-то не хочется рассказывать о тех — довольно многочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конференции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе... Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза — и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации, вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в православную сербскую церковь. Должен сказать, что от всякой топорной работы меня коробит, И от такого рода «работы» — тоже.)
Да, очень давно и в органах и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутреня в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас, у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:
— Пантелеев.
Я слегка оглянулся, Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе со всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.
Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.
Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных печатных газетах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.
Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»...
Давно приготовился и я к тому, что открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь — из света во тьму не столкнешь).
Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).
По другим-то «линиям» меня стегали — и основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместк с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный отдел, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом... Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня — в третьей стадии дистрофии —на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)
За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все вместе взятое. В том числе и за церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитировав, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня капало. Среди прочего, проявляли интерес и к этой области, к моей религии.
Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:
— Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.
И он, зло посмотрев на меня, ответил:
— Лучше ходить на собрания, чем к обедне.
А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впрочем... Припоминаю такой разговор — на улице, года за полтора до этого.
Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.
— А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал... Вычеркните, пожалуйста.