Я верую
Шрифт:
Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.
Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи...
Вот подлинные выдержки
...И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:
— Не знаете, по какому делу вызывают?
— Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: Даже если и так, то при чем тут я?
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Десять–двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г... Разыскиваю свою П, подхожу.
— Ваш паспорт.
— Пожалуйста.
Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.
— Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.
— Что это значит?
— Тут все сказано. Прочтите.
Читаю:
«Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14.00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову».
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
— Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
— Обжалованию не подлежит. Постановление Совета Фронта. Следующий!
Обратно иду пешком. У Дома Книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.
Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.
— Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.
Через час-полтора возвращается.
— Ну что?
— Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми... Каждый вагон буквально берут штурмом.
...Нет, переписывать всё не могу. Слишком уж подробно. И не всё на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.
А когда мама употребила слово «обида», он сказал:
— Ах, вот как! Он обижен? Тогда, тем более, он должен уехать. Обиженные опасны. <...>
И все-таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.
Мог бы написать книгу «Между Гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда-нибудь увидят свет.
Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И — первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.
Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.
Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.
Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.
А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке на моих глазах зарождалась барахолка... Здесь полуживые люди выменивали 100 граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.
Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке — таких я не видел, пожалуй, со времен гражданской войны. Вполголоса говорит:
— Отойдем в сторону.
Я отошел к подъезду.
— Предъявите ваш паспорт.
— Паспорта у меня с собой нет.
— Где же он?
— Дома.
— А где ваш дом?
— Здесь. Близко. На улице Восстания двадцать два.
— Хорошо. Идемте.
Шёл я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:
— Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму... Да будет воля Твоя!..
На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.
— Ладно. Идите.
И пошел в сторону.
А я пошел домой,
И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь...
Почему, скажите, этот в кожаном пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?
Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!!
*
Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина скорой помощи по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестры ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями? Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей стадии) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков я был доходягой.