Я видел Сусанина
Шрифт:
Эх, леса костромские, леса дремучие!.. Ельник слева, березнячок справа, а там и сплошь глухмень хвойная боровая; когда-то когда, будто оконце света, проглянет за игольчатыми лохмами выжженная полянка-подсека. Мы в лесу предков, друзья: мы ступили за волшебную дверь. Порхнула с кустов крушины рябенькая бойкая пичуга — это уже пичуга древняя. И дятел-желна, что трижды турлукнул где-то под макушкой величественной сосны, вовсе не простой он, не наших дней дятел. И, конечно уж, не пытайтесь высматривать в этом прихмуренном царстве асфальтовую стрелу накатанного шоссе, не ловите ухом привычно-родного нам рокота самолета над лесом. Ямская проезжая дорога, искарябанная донельзя ухабами, вся в разводьях жирной липучей грязи, мотается среди мшистых стволов-исполинов будто пьяная; в стороне от промоин, ловко обегая корневища и кочи, змеятся набухшие влагой тропы с бесчисленными
Но вас, кажется, жжет нетерпение? Вам хочется поскорее увидеть и ощутить незнакомый век, окунуться в него? Не надо спешить — вот мой совет. Коль сдвинули мы время на триста шестьдесят лет, провалившись, как в люк, в прошлое, то лучше уж нашу разведку вести исподволь, без жадной и вредной суеты. Гляди-смекай да на ус мотай — вот наше дело. И еще условимся: нас нет, хотя мы и тут. Поняли? Не то чтоб вмешаться во что-то, новый порядок свой навести, несправедливость исправить, — нет и нет! Мы даже подвергнуть себя хотя бы малейшей опасности, к сожалению, не сможем: мы ведь невидимки, друзья!
Так и условимся?
А теперь — наблюдать!
Кончились наконец мутные хляби под ногами, сходят на нет пахучие гнилые моховища. Дорога вырвалась на благодатную сушь; можно присесть на холмик муравчатый, окрест оглядеться малость. Что там темнеет у крутого подъемца, в голубоватом лесном просвете? Овраг — старый, тенистый, весь в пышных папоротниках — пересекает наш путь. А корягу-выворотень, что повыше оврага, — видите? Чудище горелое, в комьях ссохшейся грязи, где наверху шеборшится что-то живое. Да нет, не шишига это, не кикимора лепится там к черным рогулям-корневищам и не Мишуня-медведь, лешевых мест шатун… Это же ч е л о в е к и з 1608 г о д а! Ну а коль совсем уж точным быть, то — юный человек: просто сказать — парнишка, долговязый и тонкий, поглядывающий с любопытством вверх. На парнишке — длинная, до колен, холщовая рубаха с веревочной опояской и шапкой, несмотря на лето. Странная для нашего взгляда шапка: по низу — полоска меха вытертого, пальца в три шириной, над мехом — презабавный, оттянутый назад сосок. Иванушку-дурачка мы в таких шапках рисуем.
Над кокорой, где угнездился мальчуган, распахнуло мощные ветви старое дуплистое дерево… А там — что? Пониже дупла средь листвы болтаются чьи-то ноги в лаптях. Оборки сбиты небрежно, одна портянка растрепана.
— Пыхтишь там зело, — тревожится нижний. — Всполошишь весь рой.
— Молчи, Башкан, знаемо дело.
— Давай, ловчи, Репа! Я тут с корзинкой подстроюсь, ты — ветку тряхнешь…
— Наши будут пчелки…
Разумеется, парнишки в лаптях вели разговор свой по-древнему. «Пчела», например, у них звучало как «бжола», корзина — «зобенька»; да и совсем непонятные слова: «порато», «стромко»… Зачем писать их? Темнить речь я не хочу, я расскажу проще, по-нынешнему. А мальчишки — будь они из какого ни есть века — всегда и во всем, конечно, мальчишки.
— Трясу-у, Башканище-е, — слышен истошный крик. — Гопп-ля-я!..
— Эх, мимо шатнуло… Давай скорей дрыгаля!
Но что это?
Загадочный, таинственно-вибрирующий звук, что похож был вначале на дальний рокот авиационного мотора, явственно превратился вдруг… в бормотание бубенчиков! Торопливый колесный перестук по суховалу, дробь конских копыт за спиной и — «Дел-лай, залетные!» — слышится почти над ухом. Прочь, прочь с дороги, потом разглядим колесницу и древнюю упряжь. Лошадьми правит, сидя верхом на передней, верткий разбитной мужичок, в тележке трясется-мотается среди подушек нечто рыхлое и тучное, пьяно рявкающее:
— Г-гони-и, черррвь!!!
Кони, мелькнув стремительно гремящим видением, скрылись на боковом объезде — там был, надо полагать, спуск в овраг. Подростки переглянулись, перешепнулись, но пчелы, грозно кружа, тучей вились над их головами. — Бежим, — встревожились оба. И лесная глушь мгновенно поглотила их.
В это время из глубины оврага донеслось приглушенное — «Карр-хар-рра… Крэк!» С другого берега, с темных вершин раздался ответный свист и сигнал:
— Кар-ррра… Крэк!
И тотчас взорвалась дремь обманчивая, сонная, тотчас тревогой все налилось. Возня
— П-пусти… ыхх, окаянные!
— Не крутись, волчье пузо.
— Х-хы, поплатиться надо, сударь-сударик.
— Должишко помним за тобой.
…Вот вам на первый раз и запах семнадцатого века. Обычные лесные шуточки: проучен какой-то баринок, воеводский или судейский дьяк [1] во хмелю. «Серые зипуны», — так звали в тех местах вольницу. Скоро мы опять встретимся с ними; стоит ли, право, сейчас останавливаться?
За оврагом хвойники мало-помалу раздвинулись. Яркая, расцвеченная желтыми лютиками и ромашками подсека. Малинник с густо-красными огоньками ягод; свежая жердяная изгородь у перекрестка дорог. С вереи проездных воротец скалится, будто смеясь, выбеленный временем лошадиный череп. За городьбой, шагах в тридцати от прясла, сложены пирамидкой мшистые, в лишаях каменья; над ними торчит хваченный гнилью столб с полуоблезлой иконой богоматери. Чья-то заботливая рука обрядила ее полотенцем, сейчас уже серым, испорченным непогодой; пониже иконы — струганая спица с коричневым черпаком из бересты. Оказывается, под камнями живет в заглушке веселый булькающий ключик. Где-то подальше превратится он в серебряный разговористый ручей и вольется с шумом в другой поток; но тут, в густой сочной траве у столба, разглядеть малышку не так уж просто.
1
Дьяками в те годы звались должностные лица, чиновники.
Солнце и синева; тихо дышит в истоме спелая рожь, чуть шелестя и колыхаясь. Торная стежка, оторвавшись от матери-дороги, резво бежит на желтый бугор — межником, наискось, мимо горелых, сваленных в большие кучи пней. Ржица — благодать, худого не скажешь; спелый колос так и клонится на тропу. Комбайн бы сюда нынешний, лафетную жатку! Но — увы — даже обычных жниц, с обычными зубчатыми серпами не видать окрест.
Выше и круче подъем; на самой вершине открытого бугра будто кипят подвижной листвой три белоногие молоденькие березки. И до чего же приманчива с крутизны русская неоглядная даль! Позади, откуда вывела нас ямская дорога, весь небосвод зыбится-клубится волнами хвойников и пестролесья; и впереди, и справа, и слева — всюду все та же пьяняще-захватывающая, словно дымящаяся под солнцем зеленая ширь; лишь кое-где в курчавую эту зыбь вкраплены желтые пятаки полей-полянок… Так вот какова ты, древняя Костромщина! Овсы, рожь, подсеки с репой да горохом, пахотные угодья — все это человек-труженик не в год и не в два отвоевывал у лесного океана, расширяя шаг за шагом запашку, вырубал и корчевал, палил огнем, отгораживался от наступающих следом кустарников.
За березовым светлым рядком, где по луговине вьется-искрится жемчужная змейка-речка, сбились в теснящую кучу пять — семь бревенчатых строений над берегом. Хутор не хутор, а и деревней как-то неловко назвать. Соломенные хохлатые крыши, местами ободранные до ребер, не по-нашему высоки и крутобоки, вместо окон подслепо и мрачно глядят на реку, навстречу нам, темные вырезы в стенах. Неровный пунктир малюсенных, с мышиный глазок, отверстий-прорубов: одни заткнуты ветошью, как в курных банях, другие открыты, — видимо, «для вольного духу». Неудалы хоромцы, что и говорить! Будто сползлись они тут на береговой срез прямо из сказки, из владений дряхлой бабы-яги; сползлись да и задремали в скуке средь огородов. Ни деревца меж избами, ни кусточка малого зеленого. Красоту, что ли, не ценят жители? Чувства иные? Обычаи? Нашу Малиновку, например, или там Аниково, Мезу, Тофаново просто и не представишь без шептухи-березы подле открытого узорчатого оконца, без рябинки или душистого тополя… А здесь-то? Здесь?.. Крепко же, надо полагать, досаждают мужику буйные, отовсюду напирающие кусты, если уж в проулочке своем, у жилья родного, не хочет он видеть эту красу.
ЗНАКОМЬТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА!
Долговязый Башкан так летел по чапыжам, что в ушах у него свистело; Репа едва поспевал сзади, то и дело приступая волочившуюся за лаптем портянку. На приовражном захламленном мыске, где прутняк под ногами оказался особенно коварным, Репа задел рваным концом портянки неприметный сверху тырчок, с разбегу ткнулся лицом в муравьиную кучу.
— Мураши-и! — взвыл он, отплевываясь. — И чего ты-ы-ыы… как лось!
Башкан тотчас обернулся на звуки. Прижав палец к губам, страшно замотал головой: