Я возьму сам
Шрифт:
Даром, что ли, пророк сказал о такой похлебке: «Превосходство ее над иными кушаньями подобно превосходству моей младшей и любимой жены над прочими женщинами!»
Поэт отдыхал душой. Заговоры, интриги, тайны «небоглазых», почтительность и раболепие, сомнения без надежд и вопросы без ответов — все это осталось там, за стенами шахского дворца. Здесь же можно было вновь стать самим собой: бродягой-рифмоплетом, острословом и насмешником, забиякой, скорым на кулак и клинок, плоть от плоти этой шумной бессмысленной суеты, имя которой — жизнь.
А
Ублажив чрево, они отправились дальше: проталкиваясь сквозь многолюдье центральных улиц, ныряя в кривые переулки, где воняло скисшим молоком, а покосившиеся дувалы в любой момент грозили обрушиться на головы редких прохожих, вновь выбираясь в толчею торговых рядов, пересекая майданы и, подобно червю, вгрызаясь в самую сердцевину яблока по имени Кабир.
Абу-т-Тайиб чувствовал город, как собственное тело.
Стоило ли удивляться?.. да, наверное, стоило, но не хотелось портить вечер свободы.
И даже Гургин позволил себе усмешку, когда поэт прямо на людной улице обернулся к магу и в голос продекламировал:
Говорят, что есть рай, говорят, что есть ад; После смерти туда попадешь, говорят, В долг живем на земле, взявши душу взаймы — И надеждами тщетными тешимся мы. Но спасаясь от мук, и взыскуя услад, Невдомек нам, что здесь — тот же рай, тот же ад! Золоченая клетка дворца — это рай? Жизнь бродяги и странника — ад? Выбирай! Или пышный дворец с изобильем палат Ты, не глядя, сменял бы на драный халат?! — Чтоб потом, у ночных засыпая костров, Вспомнить дни, когда был ты богат, как Хосров И себе на удачу, себе на беду Улыбнуться в раю, улыбнуться в аду!Прохожие разразились восхищенными кликами, один подвыпивший рыбник даже стал зазывать Абу-т-Тайиба к себе, требуя воспеть его новую невольницу; а сам поэт отмахнулся от рыбника — и на всякий случай протер глаза.
За поворотом впереди мелькнули золотое руно и круто загнутые рога; тихое блеянье донеслось оттуда, цокнули копыта — и призрак исчез.
Стемнело. Кое-где зажглись масляные фонари, людей заметно поубавилось, зато объявились «Ночные псы» — сытые бородачи, по самый шлем преисполненные собственного достоинства.
— Спите спокойно, жители Кабира! — голосили они, вовсю тарахтя деревянными трещотками; мертвый восстал бы из гроба, окажись стражи близ кладбища.
Поэт решил не испытывать судьбу. Еще сочтут подозрительными… И спешно затащил Гургина в темный закуток между какими-то амбарами.
Стражники протопали совсем рядом. Остановились. Бросили соленое словцо в адрес женщин, проветривавших на плоских крышах одеяла и ковры. Затем «Ночные псы» разразились громовым хохотом и отправились дальше.
— Разгильдяи, — шепнул Абу-т-Тайиб прямо в мосластое хирбедово ухо. — Скажи мне на милость, где таких олухов вербуют?! А прячься тут не шах с советником, а парочка душегубов?
Советник искоса глянул на своего шаха, глаза мага странно блеснули, но в темноте Абу-т-Тайиб не обратил на это внимания.
Они выбрались из укрытия и быстро пошли прочь. Скоро впереди послышались голоса, затянули песню — и поэт, не долго думая, зашагал в ту сторону. Люди веселятся? — отлично!
Безмолвная тень мага волочилась сзади, явно не собираясь препятствовать.
Выбравшись на пустырь, Абу-т-Тайиб сразу оценил, что за компания здесь собралась. На всякий случай он покосился на Гургина: не пощадить ли старца, мало привычного к ночной гульбе? Однако старец являл собой воплощение спокойствия — что само по себе было удивительно. Ибо вокруг костра, увлеченно плевавшегося в черноту неба огненными драконьими языками, сидели личности вполне однозначные. Таких зовут ловкачами, подразумевая под ловкостью нечто совсем иное, чем принято среди людей порядочных и уважаемых.
Вот только поэт никак не считал себя порядочным и уважаемым человеком. Особенно сейчас.
Поэтому и направился прямо к костру.
— Кого там нелегкая несет на ночь глядя? — проворчали навстречу; и отчетливо зашелестела сталь, покидая ножны.
— Нелегкая носит стражников и бражников, а мы покамест своими ногами идем, — осклабился Абу-т-Тайиб прямо в чью-то рябую физиономию, подходя ближе.
— Бражников, гришь? А нешто трезвый сюда сунется? — рябой, наверняка снискавший славу местного балагура, решил не упускать случая поддержать репутацию.
От костра и дряхлой хибары неподалеку донеслись редкие смешки: опустить простофилю всегда занятно.
— Это ты прав, рябчик! — легко согласился поэт. — Как в дерьмо пальцем! По твоей роже сразу видать — трезвый ни в жисть не сунется!
На этот раз хохот был куда громче: простофиля простофилей, а когда свой брат-плут в лужу ляпается, грех не засмеяться.
— Веселый человек к нам пришел, однако! — рябой поправил тюрбан и как бы невзначай мазнул рукой по самострелу за поясом. — Видать, не простой ловкач-залетка, а предводитель! Садись, языкатый, гостем будешь. А дружок твой — он тоже весельчак, вроде тебя?
— Вроде себя, — мрачно отозвался Гургин и поскреб ногтем свою замечательную бородавку. — Только я лучше молчать буду. А то умрете все. От смеха.
То ли старец так шутил, то ли имел в виду что-то сугубо личное — но больше Гургина не трогали и вопросов ему не задавали.
Совсем.
— Ну ладно, раз явились — с вас байка. О судьях, скрягах и лихих бродягах! Как у честных молодцов спокон веку заведено, — крикнули от хибары.
— А песня сойдет? — ухмыльнулся поэт.
— Песня? Эй, кочет, ты хоть кукарекать-то умеешь?