Я возьму сам
Шрифт:
Оба молчали: и старец в кобеняке, и горец без штанов. Прислушивались к звукам, что доносились из сакли — невнятное бормотание, звяканье связки колокольцев, ритмичный перестук деревяшек, шарканье шагов…
Что-то творилось внутри, и это «что-то» явно интересовало обоих. Но соваться внутрь мужчины не решались — лучше не мешать; сидеть снаружи, слушать… ждать.
— Не грызи печенка, Гургин-ака, — горец искоса глянул на старца, и подмигнул со значением. — Хадыжа-апа дело знай! Хороший колдовка, вай! Меня лечи, когда я нога ломай — вишь, как новый бегает!
И
— Вижу, знает она дело, бабка ваша, — хмуро кивнул старец, которого горец назвал Гургином-акой. — Была б нога, я б сейчас песни пел! Ох, была б нога… Боюсь — помрет.
— Вай, зачем Косую поминаешь?! — замахал на старца руками хозяин жилища. — Седые волосы нажить, ума не нажить! Все хорошо быть! Я вас на перевал находи — хорошо?
— Хорошо, — вынужден был согласиться старик.
— Твой друг совсем дохлый быть, ты его таскай-волочи — силы кончайся, вы оба кончайся! Плохо? Плохей некуда. Но Джуха, — палец гордо ткнулся в отворот кацавейки, — вас орлиный глаз замечать, вино поить, второй конь деревня находить, гостей спасай-привози — хорошо?
— Хорошо, — доводы Джухи просто-таки вынудили собеседника кивнуть.
— Теперь лучший колдовка твой друга помоги! Злого испа-лихоманщика гоняй, травами лечи, какой надо еда делай — хорошо?
— Хорошо, — в третий раз согласился старец. — Спасибо тебе, Джуха. Я очень надеюсь, что уважаемая Хадыжа-апа сумеет поставить моего друга на ноги. Но мои надежды — это одно, а раны — совсем другое…
— Великая воин, да! Я сразу видать! Рука совсем железный! — поспешил внести свою лепту неугомонный Джуха.
— Только если он даже поправится, — старец гнул свое, и тень лежала на морщинистом лице, тень забытых ущелий, куда не попадает солнечный луч, — нам тут у тебя еще долго гостевать. Пока мой спутник на ноги встанет… Если встанет, — добавил он чуть слышно. — Так что имей в виду: мы в долгу не останемся! Еды прикупить, знахарке заплатить, ну и за ночлег — ты только не стесняйся, прямо говори. К чему тебе разорение?
— Обидеть хочешь?! — Джуха аж подпрыгнул на скамье и сбил папаху набекрень. — Вы двое — моя гость! Любимый гость, кунак, живи, сколько надо! Ты, наверно, горы редко бывать, Гургин-ака… Закон не знать. В горы по-другому нельзя. Человек беда попади — помогай надо! Гостя гнать — позор! Деньга брать — позор! Чтоб не слышать больше! Понял?
Джуха грозно свел косматые брови на переносице.
— Понял, — покладисто согласился Гургин.
И тронул бородавку: не пропала ли?
…Темнота. Тишина. Покой. Ничто.
А вот уже — не тишина. Звук. Колокольцы. Издалека. А вот трещит что-то, постукивает. Ближе, ближе…
Рядом.
Мрак редеет, и из него проступает старушечье лицо. Морщины, складки. Скорбно поджатые губы скупо цедят слова, но смысла не разобрать — просто слова.
Кап… кап… слова.
Лицо исчезает. Дым. Едкий, остро пахнет бедой. Горим, наверное. Пожар.
Эта мысль не вызывает никакого отклика — попытки или хотя бы желания вскочить, бежать куда-то, спасаться. И страха тоже нет. И на помощь звать не хочется.
Горим — значит, так надо. Ну, сгорим. Что с того?
Пожар заканчивается, не начавшись. Дым уходит, уплывает, хоронится в щели… Ну и ладно. Не сгорим. Тоже хорошо.
Твердое тычется в губы. Наверное, надо бы их приоткрыть — вот только получается плохо. Нет, получилось-таки.
— Ляпс пей надо, родимый! Много пей, здоровей, сил набирайся… сил…
Слова. Одно смешное: л-ляпс! Пригоршня жидкой грязи — и на мрамор. Ляпс. Пахнет луком и чесноком. Горячий. Вкусно. Только больше не хочется. Хочется назад, туда, в темноту без звуков.
И темнота приходит.
Тишина. Но темноты больше нет — ушла куда-то, наверное. Камень. Вокруг — камень. И над головой — тоже. Сверху неуверенно сочится серость. Это свет. Такой свет. Совсем рядом — руку протяни, достанешь! — грязные циновки. Это пол. Такой пол. Чуть дальше — круглый блин из камня; на блине стоит кувшин. Глиняный, кособокий. Ага, вон, еще дальше — дверь, собранная из каких-то совершенно немыслимых обломков дерева. Кажется, что-то подобное он уже видел. Серость, плоские камни, узкое оконце и — дверь-урод. Где?
Нет, не вспомнить.
Снаружи доносятся голоса. Люди. Разговаривают. О чем — не понять. Люди… А сам он — кто? Человек? Да, наверное. Руки ползут по телу, щупают, трогают. Руки. И тело, по которому они шарят. Наверное, где-то есть и ноги. И голова. А вот на теле обнаруживается шрам. Под ключицей. И еще один, выше, прямо на горле. Шрамы хочется чесать. Но одна рука удивляет: два пальца короче остальных. Ну и ладно.
Удивление уходит вслед за темнотой.
Он — человек. Это точно. Человек — и все?!!
Нет ответа. Только гулкая пустота там, внутри, где должен лежать этот самый ответ.
И вновь — тишина.
Темнота.
Вернулась.
Глаза открываются.
Видят.
Старца видят. Сухого, жилистого, с бородавкой над верхней губой, из которой растут жесткие черные волоски. Старец сидит напротив, почесывает свою бородавку и глядит прямо.
На него глядит.
На человека.
— Наконец-то ты пришел в себя, — скупая улыбка на морщинистом лице.
— Я… пришел… — слова выходят чужие, натужные, от них першит в горле, и человек на время умолкает, откашливаясь. Грудь саднит; это неважно. Важно другое.
— Кто я, старик?
— Кто ты? Одно время тебя звали Кей-Бахрамом, шахом Кабира-белостенного. Но ты задушил это имя собственными руками. А еще раньше, если мне не изменяет моя старческая память, ты называл мне другое имя. Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби, бродяга и поэт.
— Абу-т-Тайиб? Кей-Бахрам? — человек по очереди пробует имена на вкус. Оба — одинаково безвкусные. Никакие. Ляпс вкуснее: там чеснок и лук. И нет отклика в душе, ничего не поднимается из глубин спящей памяти. Спящей? Или умершей?..