Я возьму сам
Шрифт:
Поэт перевел дух и улыбнулся в ответ на улыбку отставного есаула, веселого хурга по имени Утба Абу-Язан.
— А я, побратим, скажу другое. Смейся, сколько тебе влезет; смейся, не боясь забыть о Боге, не боясь омертвления души, хохочи, презрев нагноение чистых членов, и веселись, пиная камни отчаянья! И еще…
Тишина.
Даже Гургин перестал стонать.
— И еще — спасибо. Теперь мы квиты; ты честно заплатил долг.
— Нет, — спокойно ответил хург. — Это не так. Я еще только плачу, и вряд ли когда-нибудь расплачусь до конца.
В трех шагах от них, над украденным
Суришар не зря вез с собой в тороках боевой доспех шаха.
Латы попали по назначению.
…Абу-т-Тайиб из-под ладони глянул на солнце, клонившееся к закату. Багровый диск вот-вот должен был утонуть в складках чалмы Тау-Кешт. Именно в эту минуту он, шах Кабира, поэт и бродяга, упрямая игрушка рока, должен будет войти в шершавый сумрак, который поглотит его…
Что произойдет дальше? Эта мысль ушла, улетела, избежав рождения, даже не думая вором прокрасться в сердце — ибо, как известно, Господь миров поместил истинный разум в сердце человека, откуда свет его подымается в голову. Поэт тихо улыбнулся собственным размышлениям. Он просто устал, смертельно устал от безнадежной войны с судьбой; а после чаши Мазандерана, доверху полной крови, эта судьба — его собственная судьба! — уже не слишком волновала Абу-т-Тайиба. Он сделает должное, совершит предназначенное, каким бы оно не оказалось — и да поможет ему Аллах, всемилостивый и милосердный, на которого уповает всякий правоверный!
В глазах мало-помалу темнело, и Абу-т-Тайиб не осознавал, что виной тому — не зубчатый горизонт, чье чрево поглощало солнечный диск. Просто веки поэта, отяжелев от грез, налипших на ресницы, смыкались тюремными дверями, смыкались, смыкались… пока самовольно не скрыли от господина и раба своего угасающий день.
А потом под веками вспыхнуло другое солнце!
Пол-неба было забрызгано кровью. Багровый диск светила яростно рвал в клочья тучи, темные, как пролитые растяпой-писарем чернила; края обрывков мрака небесного сверкали позолотой молний — и люди, казалось, старались не отстать от солнца и залить кровью половину земли!
С холма, где, приподнявшись на стременах, воздвигся Абу-т-Тайиб, были хорошо видны белые стены Кабира — но сейчас стены были черным-черны от карабкающихся на них людей! Город брали приступом, и с левого фланга отчетливо доносился грохот медного тарана, в щепки разносившего западные ворота. На ближних холмах, у осадных машин, метался лысый джаселик — мастер стенобитных орудий. Казалось, это джинн, обладающий способностью находиться сразу в дюжине мест: вот он у баллист-аррад, какими пользовался еще пророк Мухаммад (благо ему!) при взятии святой Мекки — а вот он уже у камнеметов-манджаников, кричит на полутысячную обслугу «Невесты», огромного манджаника, прозванного так за множество веревок, подобных косам. Именно такая «Невеста» некогда умудрилась сшибить флагшток на самой высокой башне Дайбула; а сейчас от ее поцелуев несладко приходится укреплениям Кабира.
Войска уже подступили вплотную к столице шахства, жадными руками вознося ввысь осадные лестницы; волна атакующих муравьиным нашествием захлестывала белый камень — и свет разума наконец поднялся из глубин сердца в голову поэта!
Е рабб! Ведь это же ЕГО войска штурмуют белостенный город!
Его, Абу-т-Тайиба аль-Мутанабби!
«Вы хотели подарить мне ваш Кабир, вместе со всем шахством и венцом владыки?! — поэт рассмеялся сухо и зло, как не засмеяться во сне даже самому Иблису. — Подавитесь вашими подарками! Я возьму сам!»
И безумие этой битвы показалось ему куда более подлинным, истинным, чем безумие последнего года, проведенного им в образе кабирского шаха. Плевать, что этого не могло быть, что он никогда не был полководцем и не брал приступом города! Плевать! Это была ЕГО жизнь, настоящая, в которой правил не Златой Овен, но Меч!
«Хорошая фраза, — подумалось мимоходом. — Не забыть бы…»
Но мгновением позже ему уже было не до удачных фраз.
С треском распахнулись створки ворот, изнасилованные залпами манджаников, и наружу потекла стальная река, сверкая кровавыми отблесками: латная пехота, гордость и слава Кабира, приняла вызов!
Смыкались щиты, частокол копий грозил широкими жалами…
— Вперед, дети пустыни! — рев Абу-т-Тайиба, нового, бешеного Абу-т-Тайиба сотряс землю.
Ответный грохот и визг.
Конная лава устремилась наперерез разворачивающейся в боевые порядки пехоте. Впереди несся, горяча белоснежного, как стены Кабира, жеребца, чернокожий всадник, воздев над головой кривой полумесяц меча — и поэт уже не удивился, узнав в предводителе «детей пустыни» Антару Абу-ль-Фавариса!
Здесь и сейчас возможно было все, что угодно.
Явись сюда сам пророк (благо ему!), осенить святостью падение Кабира — приму, как должное!
— Утба Абу-Язан докладывает: восточные ворота пали, мой повелитель! Хург и его люди в городе!
— Отлично! — ухмылка раздирает губы, и боль сладостна, она пьянит, течет запретным хмелем, от этой боли сердце пляшет базарным дервишем.
Довольно наблюдать. Сил у Утбы недостанет удержать захваченное — хургу нужна подмога.
Поэту было совершенно неинтересно: откуда он знает о распределении сил? Должен знать, если он же и затеял этот штурм!
— Скачи к Утбе. Передай: пусть держится зубами — мы уже идем!
— Радость и повиновение! — и только пыль взметнулась из-под копыт, хрустя на зубах оскоминой боя.
Абу-т-Тайиб в последний раз окинул взглядом поле сражения.
Кабирская пехота, перегородив западные ворота, еще держалась, но строй ее прогнулся панцирной пластиной под ударом клинка: всадники Антары рвались вперед, и даже явление ангела Джибраиля не могло бы сдержать дикий натиск язычников из славных времен джахилийи! На стене, у башни Аль-Кутуна и прямо напротив холма, с которого поэт обозревал битву, вертелся кровавый ветряк, расшвыривая защитников, и к нему спешили другие осаждающие, проворно карабкаясь вверх по узким лестницам.