Я возьму сам
Шрифт:
Шах-заде равнодушно пожимает плечами.
— Дэв, мой повелитель. Кто же еще?
Владыка пристально вглядывается в лицо Суришара — так он вглядывался тогда, в бане, назначая юного шах-заде Волчьим Пастырем: жестокое любопытство плещет в глубине взора, вынуждая смотреть в землю и чувствовать, как уши позорно багровеют.
Стыдно.
— Дэв, говоришь? Ладно… Скажи мне: ты хорошо помнишь моего предшественника, покойного шаха Кей-Кобада?
Суришар улыбается. Владыка просто расположен к разговору, к тихому, спокойному, ни к чему не обязывающему разговору. А потом они поедут домой…
— Разумеется, мой повелитель! Я прекрасно помню прежнего шаха!
— И этот
Суришар позволяет себе улыбнуться шире.
А гургасары — те еле сдерживаются, чтобы не последовать примеру своего Пастыря.
— Владыка изволит шутить? Грязный урод похож на обладателя фарра?!
Владыка присаживается на корточки над носилками, и ладонь шаха откидывает волосы с лица раненого дэва. Тот стонет и открывает глаза. Отчаянный луч солнца, прорвавшись сквозь завесу туч, осыпает голову и плечи чудовища драгоценной пылью… Суришар близок к тому, чтобы отшатнуться — нет, быть не может!.. Но тучи смыкаются, золотое марево гаснет, и все возвращается на круги своя. Впору проклясть собственную впечатлительность, недостойную водителя отрядов! И все-таки: теперь шах-заде понимает, отчего десятник не сумел добить раненого дэва. Понимает, и не станет наказывать воина. Что-то есть в полудохлом уроде, незнакомце из Мазандерана, что-то такое…
Впрочем, дело сделано, и груз переложен на чужие плечи: сейчас решать владыке.
Дэв с носилок моргает и пытается приподняться. Это ему не удается, зато владыка склоняется еще ниже.
— Я вспомнил… — бормочут губы в запекшейся крови, губы чудовища на пороге мира иного. — Эй, вор, ты слышишь?! — я вспомнил! Там, в пещере, там нет тьмы… тьмы не бойся! Бойся себя, самого себя… понял?
— Понял, — кивает владыка. — Ты лучше молчи, тебе нельзя…
— Можно, вор! Теперь мне все можно… Спрашивай! — я отвечу.
— Что он сделал с тобой?
— Златой Овен? То, что я хотел сделать с остальными…
Стон прерывает речь, тело дэва выгибается в предсмертной агонии, и последние слова звучат последним вздохом, судорогой вздувшегося горла, выкриком уходящей жизни:
— Он меня съел!.. съел… меня…
Шах Кей-Бахрам стоит над трупом.
— Похоронишь его, как хоронил бы меня самого, — роняет владыка, страшно дергая левым веком, и прежний бродяга вновь виден в обладателе фарр-ла-Кабир. — Слышишь?! Как меня самого. Ты прав, глупый мальчик: мой предшественник, гордый Кей-Кобад, умер. Воистину ты прав…
И владыка начинает уходить прочь, по дороге вдоль стенок каменной чаши.
Следом тащится могучий юз-баши, поминутно оглядываясь.
Суришару отчего-то кажется: это все.
Если б еще понимать, что — все…
Глава девятая,
Эта картина позднее не раз будет являться поэту в снах; и он будет тихо улыбаться вялыми губами.
Не разгром Мазандерана, не встреча с легендарным Антарой, не иные деяния и похождения — перевал в горах без названия. Солнце падает в объятия дальнего хребта, краснея от стыда и еле сдерживаемой страсти, а над песчинкой, муравьем, распростертым навзничь старцем в шафрановом плаще склонился гибкий хург, отбросив прочь секиру. Ладони хурга ритмично давят на впалую грудь старца, с усилием, с требовательным усилием приказывая изношенному сердцу — бейся! ну бейся же, подлое!.. Затем самозванный лекарь припадает губами к запавшему рту мага, словно всю жизнь мечтал о поцелуях стариков, и дышит, дышит, толкает упрямый воздух внутрь; поцелуй прерывается, и снова — руки, грудь, толчки… толчки под ладонями.
Сбивчивые всхлипы жизни.
Хург беззвучно смеется, кладет седую голову к себе на колени и тянется за баклагой воды.
В пяти локтях от него курится забытая жаровенка, и возле золотого краба, рукотворного солнца, младшего брата того светила, что сейчас рушится за горы — рядом стоит рыжее чудовище. Трясутся бурдюки грудей, кривые ноги полусогнуты, страшно напоминая лапы львицы, но лицо спокойно, и странно видеть это спокойствие на морде ночного кошмара. Губы движутся, вывороченные губы зинджа из речных заводей юга, и почти членораздельное бормотание сливается со стоном дряхлого мага, рождая противоестественную гармонию. Курится жаровенка, течет пряным дымом, хоть и нет топлива в сердцевине ее, нечему гореть, нечему дымиться, кроме бормотания, стона и смеха…
Нечему.
А горит.
— Ал-Ребат, — бормочет Дэв, забывшись, хлопает по плечу своего владыку и даже не думает извиняться. — Они удержали его, твое шахское… Нахид, махонькая, умница моя! — твое шахское, ну скажи ей хоть словечко, она рада будет! Эй, хург, с меня причитается, за девкину жизнь… да брось ржать-то, юрта ты кочевая, растрясешь дедушку!..
Дэву простительно: это он минутой раньше пыхтел зверем аль-каркадани, прорываясь в шайтанов Ал-Ребат и стараясь увлечь за собой беспомощную обузу в виде шаха Кей-Бахрама.
Сейчас Дэву все простительно.
И не только ему.
Щеку Абу-т-Тайиба щекочет легкое касание; поэт машинально смахивает каплю-надоеду и потом долго смотрит на собственную ладонь.
Ладонь влажная.
А в уголках глаз подозрительно щиплет.
— Я у чинары сидел тогда. С которой Вайдос глотку дерет. Ждал одну… прийти обещала. Только не дождался…
Утба Абу-Язан, отставной есаул султана Харзийского, любил женщин, и те отвечали ему взаимностью. Приятели-Вороноголовые, тоже бабники, каких мало, иногда перемигивались, слушая рассказ веселого хурга о его новом увлечении; но языкам волю не давали. Секира Утбы была им хорошо известна, и бешеный норов — тоже: кому охота из-за лишнего словца… Короче, друзья помалкивали. Отхватил красотку, говоришь? Чудненько. На все согласна, говоришь? Мы за тебя рады. А то, что красотка носата, сутула, и в годах уже — о том молчок.
О вкусах не спорят.
Тем паче, что водились за Утбой и подлинные красотки, и просто хорошенькие… всякие водились.
Если бы веселый хург был поэтом, он нашел бы нужные слова. Судьба подарила Утбе замечательное качество: он смотрел на женщин открытым взглядом, не замечая внешней оболочки, и видя тайную суть, сердцевину, сокровища, скрытые от неумелого глаза, как запоры скрывают от воришки-простофили золотую казну. С иной старухой он мог сидеть часами, ведя бесконечные разговоры о прошлых днях, и выходил из покоев окрыленный, долго вспоминая тихие беседы. И точно так же он мог буйствовать на ложе с мастерицей постельных утех, доводя ее до изнеможения, давным-давно забытого и оттого вдвойне желанного; после мастерица погружалась в дрему, а хург уходил. Окрыленный. Да и в Мазандеране его мало смущали все эти крылья, когти, хвосты… пустяки. Он не видел внешнего уродства; он смотрел дальше. Женщина есть женщина, и любая хочет одного: отогреться у мужского огня. Здешним бедолагам вообще не повезло; пока мы сюда не явились… пока я сюда не явился. Если бы хург был поэтом…