Я возьму сам
Шрифт:
Абу-т-Тайиб знает, что он прав.
Ему даже не нужно слышать громоподобного клича, взметнувшегося навстречу:
— Слава! Слава Кей-Бахраму!..
Слышать не нужно, но и не слышать тоже нельзя.
Из нор, из разоренных ласточкиных гнезд, торопливо ползя по уродливым трупам бывших обитателей, выбираются муравьи: черные, блестящие, только что они шарили в глубине, копошились, ища вожделенную добычу — и вот уже муравейник вскипел забытым на огне котелком, ибо добыча идет к ним сама.
Искать больше не стоит.
— Слава!.. о-о, шах…
Муравьи остро пахнут волками.
«Волчьи
Они бегут навстречу, спотыкаясь, захлебываясь счастьем обретения, как бегут сыновья к вернувшемуся из долгих странствий отцу; но останавливаются на полпути. Счастье на бородатых лицах исподволь сменяется пониманием, и взгляды, где еще недавно плескалось бешенство и упоение справедливым боем, наполняются тихим сочувствием. Они расступаются, не добежав; они дают дорогу, застыв изваяниями в помятых доспехах. Владыка скорбен. Владыка не в настроении. Владыка хочет одиночества. Еще бы! — после долгого плена, после общества отвратительных чудовищ, после заточения и скорби душевной… Носителю фарра надо дать прийти в себя. Главное сделано: шах спасен, а будущее навсегда осенено знаменем благоденствия.
Это так; мы знаем, что это так.
Мы все знаем.
Впереди поэта бежит Златой Овен, весело топоча копытцами по бурой от крови гальке; баран трясет курдюком и поминутно дергает ноздрями, с жадностью втягивая запах гургасаров-освободителей. Волчий запах. Хищный. Домом пахнет… Поэт нагибается за камнем, но рука отказывается бросать: там, где остановился проклятый баран, скорчилось маленькое тело, и лепестки мушмулы тихо осыпаются на золотистую шерстку.
Рядом валяется кувшин; бесформенный кусок меди, смятый солдатским сапогом.
— Ты лежишь передо мною мертвой бабочкой ночною, Неоправданной виною — я молчу, немея. Отливают кудри хною, манит взор голубизною, Но меж нами смерть стеною — я молчу, не смея…«Вот где славно умереть, — шепчет в ухо насмешница-память, и горячий этот шепот обжигает сознание, на миг пробуждая страстное желание ударить наотмашь и уйти навсегда, но увы! — этого блаженства шаху не дано, а самоубийство есть тягчайший грех перед Совершеннейшим Благотворителем. — Вот где славно… славно… Умереть и быть похороненным. И чтоб ветер осыпал на могилу пригоршни лепестков, а река смеялась… Е рабб, хоть бери и ложись, не дожидаясь отведенного срока!»
Златой Овен блеет, запрокинув рогатую голову, и бежит дальше.
А камень выпадает из пальцев поэта.
Расталкивая «волчьих детей», вперед выходит широкоплечий воин: латы в двух местах надорваны, будто не металл рвали чужие когти, а гнилую ветошь, ноги забрызганы до колен, чьи-то волосы прилипли к сапогам, и тяжелая сабля щукой ныряет в ножны… Воин падает ниц, прямо в растоптанную требуху, и замирает недвижимо.
Перед шахом.
— Встань, — скрипит колодезный ворот, который нерачительные хозяева забыли смазать маслом.
Воин послушно встает. На нем знакомый пояс, и еще вокруг шлема знакомый венец-кулах — россыпь жемчужин по зубчатому обручу; каждая третья или пятая — черные.
Капли адской смолы.
Лицо воина чужое: твердые скулы, твердый взгляд, рот сжат твердо и упрямо, а по углам рта залегают складки опыта и решимости.
В черной бороде пробивается первая седина; первый иней грядущей зимы.
— Здравствуй, юноша, подобный блеску молнии во мраке, — надрывно скрипит колодезный ворот, и в лице воина на миг пробивается робость былого шах-заде, того мальчишки, что честно рубил ненавистного оскорбителя в Медном городе, а потом так же честно плакал перед этим оскорбителем в бане, не смея поднять головы.
— Теперь можно умирать, — отвечает Суришар, и глаза шах-заде блестят слюдяными озерами, но ни одна капля не срывается с ресниц. — Клянусь Творцом, можно…
Он пережидает спазм, мешающий ему говорить, и завершает:
— Потому что владыка наконец свободен. Свободен от пятилетнего плена в краю ужасных дэвов. Слава!
— Слава! — отзывается слитный хор многих глоток. — О-о, шах… наш шах…
Поэт даже не удивляется «пятилетнему плену». Если Суришар так говорит, значит, это правда. Время ничего не значит, и расстояния ничего не значат; и вообще ничего не имеет значения, если оно снаружи, а не внутри. Поэт глядит внутрь, туда, где варом клокочет бессильная боль; и тесно зажмуривает глаза души.
Нет сил.
— Скорбь владыки билась в наши сердца, — продолжает меж тем Суришар, Суришар-дэвоборец, Меднотелый Суришар, герой и витязь. — Мечты владыки о свободе не давали нам спать по ночам. Темные земли, проклятые от века, тряслись под копытами наших коней; темные существа, недостойные жить, корчились под ударами наших мечей. Мы дошли, и владыка поведет нас обратно. Домой.
— Домой… — бормочет поэт. — Домой…
Слово горчит на вкус, будто оно не слово, а вяжущее растение мирар, от которого у верблюдов выворачиваются губы.
И насмехается с кручи Златой Овен, бодая труп седого мохнача, чья шерсть заплетена в щегольские косички даже на животе.
Олмун-дэв молчит, ибо мертвым все равно, кто их бодает.
Чудовищным усилием Абу-т-Тайиб подавляет в себе желание шагнуть вперед и взять Суришара за глотку. Не поможет. Да и мальчишка не виноват… впрочем, какой он теперь мальчишка?! Пять лет, говорите, прошло? — да, пять лет трудов ратных, пять лет сплошных подвигов во имя заточенного владыки… Е рабб, здесь есть лишь один человек, которого действительно стоило бы брать за глотку! — вот он, сей человек, бездарный рифмоплет, покинутый Аллахом! Ведь это его желание оставить Мазандеран, его тяга к свободе, к бегству от упрямых дэвов — это и только это дотянулось до Кабира! Ухватило Суришара за шиворот, превратило щенка в героя, кинуло с полком гургасаров в стремнину безнадежных поисков… и ведь нашли, добрались, победили!..
Цена победы видна: меж трупами дэвов немало убитых гургасаров.
Абу-т-Тайиб вглядывается, смаргивая предательские слезы: почему он не заметил этого раньше? Вон подле заколотого дэва лежит мертвец: голова покрыта бедуинским уккалем, в руке зажата сломанная альфанга… Дальше еще один труп — и налобник адийского шлема украшен изображением черного орла, символом Бану Абс. А за спинами «волчьих детей» сгрудилось не меньше полусотни истинных фарисов — бойцов пустыни, каких поэт многажды видел в жизни, что была до самума и пещеры Испытания.