Я все еще влюблен
Шрифт:
Гейгер вернулся к креслу, взял со стола небольшой листок бумаги и хотел было вслух прочитать, что на нем написано, но почему-то не решился, а протянул листок Энгельсу. Это опять были стихи Веерта. Конечно, произнести их вслух Гейгер никак не мог, язык не повернулся бы. А Энгельс с удовольствием продекламировал:
Почтенный король-бездельник, Узнай о нашей беде: Ели мало мы в понедельник, Во вторник — конец был еде. Мы— Достаточно, достаточно, — поморщился Гейгер, ему и слушать-то такие стихи было истинным наказанием.
— Нет уж, давайте дойдем до конца недели, — возразил Энгельс.
Окончилось наше терпенье! Дать хлеб нам в субботу изволь, Не то сожрем в воскресенье Мы тебя самого, король!— Вот, сударь, кто работает у вас в газете, вот что вы печатаете и еще жалуетесь, что вас притесняют! — укоризненно покачал головой Гейгер. — Но сейчас я хочу сказать не об этом. Веерт писал искрение. Во всяком случае, с большой долей вероятности можно предположить, что в основе стихов лежат личные переживания. Очевидно, Веерту и в многодетной необеспеченной семье отца-священника, и здесь, в Кёльне, где он работал жалким бухгалтером, и позже не раз приходилось переживать голодные недели. Но ведь вы, господин Энгельс, никогда не знали ничего подобного! Вам известен не голод, а аппетит — его вы обычно испытывали после урока фехтования или после верховой езды… Так что же вас объединяет с этими людьми? Неужели вам интересно работать с ними в красной газете?
— Этих людей, — жестко сказал Энгельс, — моих боевых товарищей, я ни на кого не променяю. Что же касается работы в газете, господин Гейгер, то в революционное время это одно наслаждение.
Каждое слово было произнесено с таким азартом и убежденностью, что Гейгер понял: с этого бока к нему не подступиться, и вся игра в доброжелательность и любезность тут ничего не даст. Но все-таки он решил предпринять еще одну прямую и открытую попытку.
— Скажите, — спросил Гейгер, словно и не слышал только что произнесенных страстных слов, — кто-нибудь в редакции знает, что вы сейчас здесь?
— Какое это имеет значение? — удивился Энгельс.
— Но все-таки?
— Кажется, нет. Я торопился и никому не успел сказать, куда иду.
— Ну и прекрасно! — Гейгер снова сея в свое кресло, жестом пригласил сесть Энгельса и спокойно, медленно, как нечто весьма естественное и обыденное, произнес. — Значит, если вы сейчас сообщите мне, кто автор статьи «Аресты», то никто из ваших коллег даже не заподозрит вас.
— Если бы я не знал, — сразу ответил Энгельс, — что ваша должность включает в себя профессиональный расчет на человеческую подлость и предательство, я сейчас вызвал бы вас на дуэль.
— Лихо, лихо! — едко усмехнулся Гейгер. — К барьеру выходят полицей-директор и обвиняемый…
— Вы не полицей-директор, а я не обвиняемый! — резко перебил Энгельс.
— Да, милостивый государь! — впервые за все время Гейгер повысил голос, и по его лицу метнулась тень бешенства. — Я еще не полицей-директор, но вы уже обвиняемый, а не свидетель, как в прошлый свой визит
— Ах вот оно что! — почти весело воскликнул Энгельс. — С этого и надо бы начинать.
— Я рассчитывал на ваш здравый смысл, на ваше чувство реальности. — Голос у Гейгера, когда он перестал притворяться, оказался вовсе не мягким. — Вот вы тут распространялись насчет наслаждения работать в революционной газете. Это напомнило мне стихи Фрейлиграта о наборщиках, которые переливают свинцовые шрифты на пули…
— Чтобы драться за свободу печати.
— Да, чтобы драться… Но вы знаете, где сейчас ваш друг Фрейлиграт?
— Конечно. Вот уже шестой день как он арестован и сидит в дюссельдорфской тюрьме.
— И вас это не пугает?
— Ничуть. Фрейлиграта, как только его освободят, мы пригласим в редакционный комитет нашей газеты.
— Только его у вас и недоставало!.. А что, если не освободят?
— Будет же суд.
— Конечно, суд будет! Но разве вам не известно, как сейчас работают суды?.. Вы всё читаете в своей собственной газете? — Гейгер схватил вчерашний номер «Новой Рейнской» и бросил его на стол перед Энгельсом. На первой странице, подчеркнутый красным карандашом, ярко выделялся заголовок: «Смертные приговоры в Антверпене». — Надеюсь, вам знакомо это произведение?
Еще бы незнакомо! Ведь его автором был он сам, о чем Гейгер не мог знать, так как статья опубликована в качестве редакционной, без подписи.
Гейгер снова схватил газету и, порыскав по ней глазами, торопливо прочитал:
— «…Обвиняемые предстали перед антверпенскими присяжными, перед избранной частью тех фламандских пивных душ, которым одинаково чужды как пафос французского политического самопожертвования, так и спокойная уверенность величавого английского материализма, предстали перед торговцами треской, которые всю свою жизнь прозябают в самом мелочном мещанском утилитаризме, в самой мелкотравчатой, ужасающей погоне за барышом».
— Неплохо сказано, — спокойно улыбнулся Энгельс.
— Да, неплохо, — зло метнул взгляд Гейгер. — Но я должен откровенно предуведомить, что когда будут судить вас, то не надейтесь, что в числе присяжных окажутся сторонники «французского политического самопожертвования» или «великого английского материализма».
— Вы хотите сказать, что преобладать будут, как и в Антверпене, пивные души, торговцы, охотники за барышами?
— И если там, — не отвечая на вопрос, возбужденно продолжал Гейгер, — из тридцати двух подсудимых к смертной казни приговорены сразу семнадцать, то подумайте, что может произойти здесь, когда перед судом предстанут лишь трое: вы, Маркс и Корф, а обвинение — и не только в клевете на власть — будет поддерживать прокурор Геккер или обер-прокурор Цвейфель, оба оскорбленные вашей газетой!
— Господин исполняющий обязанности, — сказал Энгельс, снова вставая, — я очень тороплюсь. Вы, вероятно, исчерпали все свои доводы, и, кажется, я могу быть свободен?
— Подумайте и о том, — опять не обращая внимания на реплику собеседника, продолжал Гейгер, — что время нынче такое, страсти так накалены, что смертный приговор вынесен даже восьмидесятидвухлетиему генералу Меллине, освободителю Антверпена. С одной стороны, это, конечно, свидетельствует о суровости суда, с другой — примите во внимание, что старцу умирать не так уж горько и страшно. Но двадцать восемь — это не восемьдесят два…