Я все еще влюблен
Шрифт:
— Вспомните, дорогие друзья, что было дальше. В феврале — колоссальный успех социалистов на выборах в рейхстаг. Я предсказывал, что они получат миллион двести тысяч голосов, и был признан всеми чересчур большим оптимистом, но оказалось, что я был слишком скромен. Один только Либкнехт получил сорок две тысячи голосов, сделавших его первым избранником Германии. Если теперь опять, как это случалось раньше, какой-нибудь Кардорф, Хельдорф или еще какой-нибудь Юнкердорф посмеет перебить его речь в рейхстаге, он сможет ему ответить: «Заткнитесь! Я один представляю, столько избирателей, сколько дюжина таких, как вы!»
Энгельс изобразил Либкнехта так похоже и произнес его воображаемую
— Как вы знаете, мы получили, в рейхстаге тридцать пять мест, и это несмотря на все меры, принятые Бисмарком. Да и сам Бисмарк отнюдь не из-за разногласий с молодым императором, а главным образом в результате этих выборов в марте подал в отставку.
А затем настал день Первого мая… В этот день мы превратили в зал Петрелль почти всю Европу, Америку, и зал не был тесен. Наконец, настало сегодняшнее воскресенье с его самым грандиозным из всех первомайских митингов.
Я стоял на старой грузовой платформе, служившей нам трибуной, и все время меня не покидало гордое сознание того, что мы, социалисты, — великая держава, внушающая страх своим врагам, держава, от которой зависит больше, чем от других великих держав. Весь мир знает, что именно мы свергли Бисмарка, а Вильгельм Второй вынужден заискивать перед нами; нас боятся французские шовинисты и американские реакционеры, Генри Гайндман и Константин Победоносцев. И можете быть уверены, что сегодняшней демонстрацией и митингом в Гайд-парке мы обеспечили премьеру Солсбери несколько бессонных ночей.
Энгельс отпил глоток вина, обвел взглядом всех гостей и продолжал с новым приливом вдохновения:
— Граждане нашей великой державы — всюду! Они в тюрьмах Сибири, на золотых приисках Калифорнии и даже, как мы убедились прошлой осенью, в Австралии. Думая об этой державе и ее гражданах, я сошел сегодня с трибуны с высоко поднятой головой, и мне даже показалось, что я стал на несколько дюймов выше ростом.
Энгельс долил вина в отпитый бокал, поднял его над головой и воскликнул:
— За нашу великую державу! За ее бесстрашных граждан!
Тост приняли с энтузиазмом. Потом было провозглашено еще несколько тостов с разных концов стола, а когда уже собрались было вставать, Энгельс сказал:
— В конце апреля в одной буржуазной венской газете я прочитал: «Святой, память которого чтится Первого мая, зовется Карлом Марксом».
За столом прокатился смешок.
— Да, так и написано было: святой зовется Марксом, — продолжал Энгельс. — Меня это страшно разозлило. Газетка хотя и в ироническо-издевательском тоне, но пытается внушить своим читателям мысль, будто для нас, его приверженцев и учеников, Маркс — это святой со всеми вытекающими отсюда последствиями, такими, как бездумное поклонение, вера в его непогрешимость и тому подобное. На самом же деле Маркс больше всего на свете — это он доказал всей своей жизнью и всеми своими трудами, — больше всего ненавидел слепую веру в имена и причисление борцов и мыслителей к лику святых. Маркс для нас не святой, а гений революционной мысли, великий стратег социальной борьбы. И мы, конечно, чтили его, чтим и всегда будем чтить.
— А завтра его день рождения, — тихо произнесла Тусси.
— Совершенно верно! — подхватил Энгельс. — Трудно представить подарок ко дню рождения, который обрадовал бы его больше, чем сегодняшние колонны на улицах Лондона и сегодняшний Гайд-парк.
Энгельс замолчал, и теперь уже никто не спросил его, о чем он сожалеет. Все поняли: сожалеет он лишь о том, что именинник не полюбовался прекрасным подарком и не порадовался ему.
— Последний тост, — сказал Энгельс, — я хочу предложить за два дня рождения:
Все осушили бокалы и еще не успели поставить их, как кто-то запел «Марсельезу». Песню подхватили в разных концах стола и на разных языках. Энгельс пел по-французски. Стихи и песни он признавал лишь на языке оригинала.
Глава четырнадцатая
ЕЕ ЗНАЛИ НЕМНОГИЕ
Стоя у вырытой могилы Елены, Энгельс думал о многом…
О том, с какой жестокой последовательностью судьба возлагала на него этот скорбный удел — хоронить одного за другим членов семьи Маркса. Девять лет назад, придя сюда впервые, он говорил здесь речь над гробом Женни; спустя чуть больше года ему пришлось писать некролог о Женни-младшей, внезапно умершей в неполные тридцать девять лет; минуло только два месяца — и он снова пришел на это кладбище, чтобы рядом с Женни положить самого Карла, чтобы сказать ему последнее «прости». И вот эта могила снова раскрыла свои недра, и вот он снова здесь…
Он думал в ту пору, что никогда не видел Хайгетское кладбище в летнюю пору, в пышном зеленом убранстве, что горькая необходимость приводила его сюда лишь поздней осенью, зимой или очень ранней, голой и холодной, весной и что это, пожалуй, единственный милосердный жест судьбы: видеть Хайгет и эту могилу цветущим летом было бы для него непереносимо…
Он думал о том, что его и самого уже давным-давно судьба могла бы уложить в землю. Сколько было у нее для этого возможностей!.. И шпага господина фон Краценау, с которым в пору юности он дрался на дуэли, предварительно влепив ему за оскорбление пощечину, и пули правительственных войск в тех четырех сражениях, в которых он участвовал в дни баденско-пфальцского восстания, и преследования агентов королей Пруссии, Франции, Бельгии, и тюремные одиночки, и, наконец, болезни…
Он думал о том, что через три с половиной недели ему исполнится семьдесят лет, что он пережил не только Карла, Женни, многих прекрасных товарищей по борьбе и друзей, но и двух своих горячо любимых жен; он думал о том, что долголетие — это нелегкий дар судьбы…
Да, нелегкий, но он все-таки мечтал заглянуть в двадцатый век, хотя ясно понимал, что едва ли это удастся. Семьдесят есть семьдесят. И ведь предстоящие годы не станут годами блаженного отдохновения да воспоминаний у тлеющего камина. Они, как и прошедшие, будут, конечно, годами труда и борьбы. Как много надо успеть! Сколько замыслов, надежд, начатых рукописей… Он обязан использовать нынешний спокойный период мировой истории и оставшиеся годы жизни, чтобы сделать как можно больше. Прежде всего надо завершить издание «Капитала». Затем он напишет биографию Маркса. Потом — историю Интернационала. А кроме того, ждет завершения «Диалектика природы», интересно задумана работа «Роль насилия в истории», уже много лет его зовет рукопись по истории Ирландии. Давняя мечта — написать такого же рода книгу о Германии.
Он думал обо всем этом, но больше всего он думал сейчас о самой Елене Демут, о Ленхен, как звали ее всю жизнь в доме Марксов…
Маркс, конечно, никогда не был в глазах Елены великим человеком, вызывавшим у многих, даже очень крупных, людей благоговение, а то и трепет. Ну какой там, в самом деле, трепет, если едва ли не полвека она прожила с ним под одной крышей, если видела его в дни болезни и в дни нищеты, если ей было даже известно, что он любит рыбу и не терпит молоко, если она сама относила в ломбард его сюртук и брюки, доподлинно зная, что великий человек сидит сейчас дома раздетый…