Яблоко. Рассказы о людях из «Багрового лепестка»
Шрифт:
Уильям Рэкхэм испуганно вглядывается в эту картину. Если он призовет служанку, чтобы она убрала грязь, женщина, бросив один взгляд на стол, а другой на его виноватое лицо, решит, что хозяин ее ничем не лучше беспомощного младенца. Но ведь не может же человек, занимающий его положение, сам вытирать разбрызганные сопли? Да если б и мог, то чем? Носовой платок у него из белого шелка, а зеленую кожу столешницы покрывают чернильные кляксы, пятнышки душистого талька и, если быть совсем уж честным, вкрапления плесени. Рукав… Боже Всесильный, справедливо ли подвергать таким испытаниям человека, и без того уж пережившего тысячи унижений? Заставлять его вытирать сопли своим рукавом?
Он наклоняется в потрескивающем кресле и свободной рукой вытаскивает
Два смятых листка бумаги. За последние полтора десятка лет переписка Уильяма значительно сократилась в размерах, как и его империя. «Империя»? Слово слишком громкое, он это понимает. Да оно и не шло никогда «Парфюмерному делу Рэкхэма», не правда ли? Но чем его заменить? «Бизнес» звучит как-то сомнительно. «Концерн» — вот самое верное — его сокращающийся в размерах концерн.
Да, но кто бы вменил ему в вину использование слова «империя» в те головокружительные годы, когда перед ним лежал весь мир? И разве не обуяла бы гордость всякого, кто впервые взошел бы на вершину Улейного холма и окинул взором огромные, холмистые поля лаванды, и увидел поблескивающее озеро Lavandula, итог его трудов? Немыслимым казалось тогда, что его изделия не проложат себе путь в каждый магазин, в каждую лавку страны, — и на недолгое время, в середине 1870-х, так оно и случилось. Теперь же лишь Ньюкасл, Лидс и Глазго еще остаются оплотами торговли Уильяма и по каким-то причинам, вполне уяснить которые он так и не смог, партии его товаров регулярно уходят в Калькутту. Однако здесь, дома… Он расправляет письмо, поступившее из большого хозяйственного магазина Уолтемстоу, управляющий которого сообщил, что их отведенные под туалетные принадлежности полки уже переполнены множеством разновидностей мыла для мужчин и ароматических добавок для ванн, произведенных другими компаниями. Уильям возит ненавистным листком взад и вперед по столешнице, стирая капельки слизи. Второе письмо, непрошенное, от «Лиги тарифной реформы», протирает кожу стола досуха. Все хорошо — до следующего чиха.
Уильям забрасывает в рот одну из «Фрэмптоновых Пилюль Здоровья», запивает ее портвейном. Спиртное, если правду сказать, при простуде — самое милое дело; оно помогает лучше любых шарлатанских снадобий и дорогих лекарств. И если бы не совершенная необходимость сохранять для работы трезвую голову, он прикончил бы несколько бутылок портвейна и проснулся бы завтра — ну, послезавтра — здоровым.
Уильям берет перо, окунает его в чернила и начинает писать. Чирк, чирк, чирк. Решимость — это все. У него нет времени на то, чтобы изнывать от жалости к себе. Настойчиво продвигайся вперед, забыв о своих страданиях, и ты даже глазом моргнуть не успеешь, как дело твое будет сделано.
Минуту спустя в дверь кабинета стучат. Это Летти, служанка, принесла ему большую тарелку с холодным мясом и хлебом.
— Второй завтрак, мистер Рэкхэм, как вы просили, — говорит она.
Он как-то не помнит, чтобы просил об этом. Впрочем, на тарелке лежит именно то, чего он потребовал бы, если бы испытывал голод, и Уильям вдруг понимает, что голод-то он и испытывает.
— Спасибо, Летти, — говорит он.
Летти подходит с подносом к столу и, следуя давно установившейся традиции, ставит тарелку на побуревший от старости гроссбух.
— Чашку чая, мистер Рэкхэм?
— Нет, Летти, спасибо, у меня простуда.
— О, как жаль, мистер Рэкхэм. Кофе?
На столе, на самом виду, стоит наполовину опустошенная бутылка портвейна. Уильям вглядывается в лицо служанки и, как всегда, не находит в нем ничего, кроме благожелательности и отсутствия склонности к каким-либо оценкам.
— Да, немного кофе, — говорит он. И служанка — с кивком, который лишь самую малость не дотягивает до реверанса, — покидает кабинет.
Добрая старая Летти. Она ему нравится. Хорошенькой ее теперь уж не назовешь, она высохла, обзавелась морщинами, да и походка ее стала далеко не женской — у Летти что-то неладно с тазовыми костями. Ну да от служанки никто и не ждет, что она будет во всем походить на леди; Роза вон походила, она вообще выглядела как девушка, занимающая незаслуженно низкое положение. И, прослужив несколько лет, покинула его в беде, перебежала в дом побогаче. А Летти, да благословит ее Бог, предана ему. Хотя, не будь она предана, кто стал бы держать ее, теперешнюю, в доме? Летти повезло, хозяин у нее снисходительный. И будет держать ее, пока она еще стоит на ногах.
Уильям отодвигает от себя письма, выбирает ломтик мяса. Ростбиф, оставшийся от вчерашнего обеда. Все еще сочный, с хрустящей корочкой, розоватый в середке. Нынешняя его кухарка отнюдь не плоха, хотя десерты ей и не удаются. Господи, скольких же стряпух он переменил за последние пятнадцать лет? Полдюжины, не меньше. И почему эти женщины не умеют, получив хорошее место, держаться за него?
«Потому что дом у вас несчастливый, мистер Рэкхэм», — сказала ему, уходя, одна из них. Тупая ирландка со свиным рылом: а много ли она сделала для того, чтобы дом его стал более счастливым? Тосты, которые она приготовляла к завтраку, вечно отдавали пеплом, в пудингах всегда не хватало сахара. Уильям, наверное, и сам уволил бы ее, если б она не ушла первой и если б ее отсутствие не было сопряжено с такими неудобствами.
Мысль о пудинге вызывает у него желание съесть что-нибудь сладкое. На тарелке все такое острое: ростбиф, окорок, копченая ветчина. Даже масло, намазанное на хлеб, и то основательно посолено. Позвать Летти, попросить ее принести немного мармеладу? А еще того лучше, булочек с заварным кремом? Или кусок горячего, обсыпанного сахаром яблочного пирога — это было бы совсем хорошо.
Все, о чем ты меня попросишь. Так она говорила. Так заманила его в западню. Конфетка. Шлюха, называвшая себя Конфеткой. Обещавшая исполнить все его мечты. Как обещают все шлюхи.
Не проходит и дня, чтобы он не думал о ней. До нее он имел сотни женщин и после нее имел далеко не одну, но только она сумела навеки вписать себя в его сердце — а затем пронзила это сердце пером, будь она проклята. Он откидывает голову назад, прикрывает веками глаза. Таящемуся во мраке видению Конфетки надлежит быть отвратительным призраком, фантомом в длинном плаще и с мертвой головой, как то и подобает тварям, завлекающим прямых и честных мужчин в глухие проулки, чтобы наградить их грязной болезнью. Но вместо этого в памяти Уильяма встает светозарный апрельский вечер на его лавандовых полях, тот, в который Конфетка шагала с ним рядом, свежая и прелестная, как обступавшие их отовсюду освещенные солнцем цветы. Перчатки и шляпка ее отливали такой белизной, что глазам больно было смотреть на них. Лицо купалось в тени, глаза оставались потупленными, пока он не предлагал ей взглянуть на что-то. И тогда в них загоралось благоговение: чудеса, которые он ей показывал, были слишком огромны, чтобы она могла вобрать их в себя. Он же чувствовал тогда, что владеет всем миром, всем небом над головой и — это он ощущал с особенной остротой — поразительной юной женщиной с длинной бледной шеей и охряными локонами, опушенными ореолом солнечного света.
Конечно, она была лживой до мозга костей. Как, почему он этого не понимал? Стесненная в средствах шлюха и преуспевающий делец — арифметика слишком очевидная, чтобы облекать ее в слова. До встречи с нею он был здоровым, сильным, честным мужчиной. А после?.. Трудно, оглядываясь назад, в точности понять, как сумела она распустить ткань его жизни, за какие тянула нити. Однако факты несокрушимы: за год, проведенный им в сетях ее обманов, он обратился в задышливого инвалида, а от семьи его не осталось даже следа.