Яблоко. Рассказы о людях из «Багрового лепестка»
Шрифт:
Ах, какие уроки я получил! Товарищами моими впервые оказались англичане, а не сброд антиподов, ничего не ведавших ни о классовых различиях, ни о правилах благопристойности. Казалось невероятным, что дети столь малые обладают столь изощренными, исчерпывающими познаниями, относящимися до всякого рода социальных тонкостей. И тем не менее, они таковыми обладали. Все, от адреса до пуговиц на пальто, было исполнено смысла, и, как правило, унизительного.
Разумеется, особой ахиллесовой пятой были родители. У тебя возникало ощущение, что ты выбрал их сам, и выбрал неправильно. Уяснив себе, что считают нормальным английские дети, я понял, что в моих родителях ненормально практически все. Суждения выносились в начальной школе Торрингтона на основе неписаного свода правил, а мои родители были повинны в нарушении многого их множества. К примеру, первого
— Конечно, — улыбнулась она. — И последним тоже, это я тебе обещаю.
— А что ты делала до него?
— Изучала мир.
— Как исследователи Африки?
— Точь-в-точь. Вот, правда, в Африке я так и не побывала.
— А где ты была?
— Я же тебе рассказывала, и не раз.
— Но почему ты замуж не выходила?
Она устремила взгляд вдаль, словно пытаясь различить какой-то затерявшийся в тумане ориентир.
— Не была к этому готова.
— Все другие женщины выходят замуж совсем молодыми.
— Неверно. Возьми хоть тетю Примулу. Она и вовсе замужем не была.
— Она — старая дева.
— Боже, боже, вот таким словам я тебя никогда не учила. А я-то думала, что в школе вас одному только и учат — петь «Правь, Британия».
— Про «старую деву» мне Фредди Харрис сказал.
— Глупый он мальчик. У тебя в одном выпавшем волосе больше ума, чем у него во всей голове.
Вот и еще одна головоломка: не теряет ли человек с каждым выпавшим волосом и малую толику ума? И не потому ли совсем уж старые, лысые люди нередко впадают в слабоумие?
— А почему ты перестала изучать мир? — спросил я у матери.
— Так я и не перестала, — ответила она. — Наоборот, изучаю с большим, чем прежде, рвением. Тем более что нет страны более странной, чем наша.
Вот тут я не мог с ней не согласиться.
Как ни близки были мы с мамой, я не стал говорить ей, что научился от еще одного мальчика слову, относившемуся к тете Примуле: «противоестественная». Тетя Примула жила с нами, в нашем доме. Она всегда жила с нами, даже в Австралии, еще до моего рождения. Лет ей было примерно на пять больше, чем маме, однако теперь, глядя на ее фотографии, я осознаю то, о чем не имел в то время никакого понятия: женщиной она была поразительно красивой. Куда более красивой, это можно сказать с уверенностью, чем моя мать, у которой помимо больших синих глаз имелся пусть и маленький, но двойной подбородок, несколько выступавший вперед лоб и непокорные, пушистые светлые волосы. А тетю Примулу небеса благословили совершенными чертами лица, исключительной лепки шеей, шоколадно-карими глазами и шелковистыми темными волосами, чьи локоны послушно занимали предназначенное каждому из них место. Несколькими десятилетиями раньше она могла бы стать музой прерафаэлитов, хотя они настояли бы, наверное, на том, чтобы тетя Примула облачалась в облегающие бархатные платья с расшитыми лифами. Эдвардианские же годы подобным нарядам не благоприятствовали.
Честно говоря, для женской моды то была дурная пора. Мама привычно одевалась в то, что носила почти каждая женщина, принадлежавшая к одной с ней прослойке общества: простые белые блузы широкого и свободного покроя, приспособленного к ничем не поддерживаемой, низко свисавшей груди, обернутой полосой нательной ткани, отчего торс мамы обретал легкое сходство с голубиным. Такая блуза заправлялась в доходящую до лодыжек серую юбку, которая туго перехватывала талию. С моих ползунковых еще лет я запомнил, как фантастически эффектно выглядела мама в лисьих мехах, однако вскоре после нашего переезда в Англию она, вернувшись с какого-то загадочного публичного собрания (мама вечно посещала какие-то загадочные публичные собрания), заявила, что лис убивать нехорошо. И симпатичнейшим просторным мехам, которые я так обожал, пришел конец. Вместо них мама стала носить длинное, черной шерсти пальто, более всего напоминавшее торбы с овсом, из каких кормили извозчичьих лошадей. Дома она собирала волосы в вечно распускавшийся пучок; выходя же на люди, надевала шляпку, которая вполне могла сгодиться в подушечку для фортепианного табурета.
А вот наряды тети Примулы, напротив, всегда отличались безупречностью линий. Почему же, в таком случае, мои одноклассники находили ее «противоестественной»? Да потому что покрой ее одежд был мужским, вот почему. Она отдавала предпочтение строгим пиджакам и сюртукам — немного перешивавшиеся, чтобы расширить их в груди и добавить женственные накладные плечи, они почти ничем, по сути дела, не отличались от одеяний величавых парламентариев. Тетя Примула даже карманные часы на цепочке носила. Я в то время не воспринимал это как мужскую черту. Я слишком привык видеть тетю Примулу и маму, сидящими, привольно раскинувшись, на диване и посмеивающимися. Мне она представлялась ласковой и озорной, отделенной миллионами миль от чопорных мужчин, наполнявших мою повседневную жизнь, — от кислых школьных учителей, от хмурых уличных метельщиков и суровых полисменов. Однако, когда я, по прошествии пятидесяти, скажем, лет, вглядывался в ее фотографию, меня поражала неженская прямота ее взгляда. «Кто вы такой, чтобы судить меня?» — словно спрашивает она у фотографа, коему позирует в халате, сорочке с высоким воротом и шейном платке.
Я всегда называл ее тетушкой и никогда Примулой. Мама называла ее Посс. А она маму — Софи.
Какое место отводилось в нашей семье отцу? Не считая, конечно, трудов, которые он потратил, чтобы изготовить половину меня? Этого я и сейчас с уверенностью сказать не могу. Маму он называл «Сердце мое» — всегда только «Сердце мое». Однако произносил он эти слова немного рассеяно, примерно так, как разговаривают сами с собой поглощенные неким делом люди. Впрочем, временами, когда он посмеивался над каким-нибудь заданным ему мамой вопросом, в них ощущалась шутливая подчеркнутость — и мама сердито фыркала, выпячивая нижнюю губу и сдувая со лба непокорные волосы.
Отец хоть и был густоволос, и голосом обладал низким, росту был невеликого и, подобно тете Примуле, не дотягивал до стандартов нормальности, установленных моими английскими однокашниками. Начнем с того, что он был художником — живописцем. Дома других людей наполняли безделушки, китайский фарфор, запах сухих духов; наш был заполнен книгами, недописанными холстами, жесткими от высохших красок тряпками и запашком терпентина. Это вовсе не значит, что мы были намного беднее людей, владевших безделушками и фарфором, — отнюдь. Мы принадлежали к вполне обеспеченному среднему классу. Однако в те дни говорить о деньгах было не принято, и потому я плохо представляю себе, чем поддерживалось наше уютное существование — не считая, конечно, заказов на портреты, время от времени достававшихся отцу, заказов, которые повергали его в дурное расположение духа и побуждали к произнесению страстных тирад о святости чисто артистического выражения. «Гнусная корысть!» — бурчал он, пиная ногой первую попавшуюся вещь, имевшую несчастье без дела лежать на полу. Я полагал тогда, что «корысть» — это род грязи, заносимой в дом с нечистых лондонских улиц.
Думаю, маме досталось какое-то наследство. Судя по всему, некая загадочная женщина по имени мисс Конфетка — имя это возникало в негромких разговорах родителей, лишь когда они полагали, что я их услышать не смогу, — оставила нам порядочное количество денег. Мисс Конфетка: вот так имечко! Произнося его сейчас, я не могу не думать, что оно отдает вымыслом, чем-то вроде Санта Клауса или Золушки. Интересно, было ль оно настоящим именем? Вспоминая подслушанные мной в детстве ночные разговоры, я могу сказать лишь одно: родители говорили о мисс Конфетке, как о реальной женщине, бывшей постоянной спутницей мамы в ту пору, когда она «изучала мир».
Увы, я позволил, как и всегда впрочем, всем этим нереальным женщинам отвлечь меня от рассказа о моем отце. Мой отец… кем был мой отец, не считая, конечно, того, что он был живописцем? Он был… он был представителем богемы. И опять-таки выражение это я узнал не от мамы. От мистера Далхаузи, учителя моей школы, который выговаривал эти слова так, точно ему смазали анисовым маслом язык. В обществе людей, подобных мистеру Далхаузи, места отцу не было, поскольку он спал до позднего утра, а немалую часть дня проводил, выдавливая краски на палитру, почесывая бороду, расхаживая взад-вперед по студии (и рассеянно перебрасывая при этом персик из ладони в ладонь), а то и прилегая, чтобы вздремнуть.