Ягодные места
Шрифт:
— Что вы паникуете, Кеша? Занимайтесь своим делом…
Кеша бросился к нему, в отчаянии вращая глазами, униженно, но настойчиво залепетал:
— Виктор Петрович, не разрешайте. Ей нельзя…
— Это почему же нельзя? — нахмурился Коломейцев.
— А вот знаю, чо нельзя… Я сон видел…
— Не разводите мистику, Кеша. Заводите мотор. Юлия Сергеевна едет с нами, — отрезал Коломейцев, поднял отвороты резиновых сапог, вошел в воду и стал выводить лодку, в которой уже сидела Вяземская. Потом ловко перевалился через борт и помог взобраться неуклюжему Бурштейну. Иван Иванович Заграничный недовольно сплюнул, но не на воду, a на собственные руки, и дернул веревку так яростно, что мотор сразу завелся. А Кеша все никак не мог завести свой мотор, так что ладони горели от веревки, и продолжал бормотать, обращаясь теперь уже к Лачугину:
— Нельзя ей, Сережа, ох, нельзя…
И вдруг Каля вбежала по пояс в реку, притянула к себе Кешу и поцеловала его во взмокшие вихры, никого не стесняясь.
— Ну и дела… Ай да наш тихоня Кеша… — изумился Иван Иванович Заграничный и прибавил газу, рванув лодку вперед.
Коломейцеву почему-то
Кешин мотор сразу завелся после неожиданного Калиного поцелуя, и вторая лодка пошла догонять первую. А в самом начале пузырящейся дорожки, оставленной лодкой, по пояс в воде стояла Каля, и в тот момент, когда лодка стала исчезать за поворотом, быстро и неловко перекрестила ее.
17
Река поначалу была неопасная, но все знали, что неопасность эта временная. Такие минуты разные люди переживают по-разному: кому хочется помолчать, а кому и поговорить о чем-то совсем другом, чем предстоящее. Ивану Ивановичу Заграничному хотелось поговорить. Когда мотор выровнялся, перешел с первоначального завывания и чихания на ровное пофыркивание и дал возможность слышать друг друга, Иван Иванович закинул словесную удочку:
— А ведь я, промежду прочим, за границей все-таки побывал, Виктор Петрович.
— Да ну? — изобразил удивление Коломейцев, собранно вглядываясь в реку.
— Да, побывал… И безо всяких анкет… Так что моя фамилия, она, как ни осмеивают, мне соответствует, — хитро ухмыльнулся Иван Иванович.
— Где же это вам удалось побывать без анкет, Иван Иванович? — прищурился Бурштейн.
— А сразу в трех странах. Во время войны. На танке… И кое-какие свои сравнительные наблюдения имею, — высказался Иван Иванович и притворно притаился.
— Ну и какие? — не отрывая глаз от реки, спросил Коломейцев.
— А таки, чо там порядку больше.
— Упаси нас бог от такого порядка, как в Дахау или в Освенциме… — с горькой усмешкой сказал Бурштейн.
— Ну чо ты, Борис Абрамович, придираться! Порядок на костях — это, конечно, гнусность. Я не об этом. Я о характере нашем… Система наша вроде бы вся на организованности должна держаться, а характер у нас самый чо ни на есть неорганизованный. Оттого мы много дров и ломам. Лишних дров… Дров, которы потом гниют без присмотра… А эти дрова преспокойно деревьями могли быть и тень да кислород людям давать. Вот мы поговорку себе в оправдание придумали: «Лес рубят — щепки летят». Из щепок леса не вырастишь — тако бы я добавление к этой поговорке сделал. Щедрость природы нашей нас подпортила. Просторами нашими мы избалованы, потому кажду веточку не ценим, как европейский человек или японец какой. К слову, про японцев… Мы по Лене наш лес для японцев сплавляли. Сначала кору обдирали, чоб наш советский лес там, в Японии, красивше выглядел. Приехал японский представитель и вежливо, но взбунтовался: «Уж пожаруста, товариси хоросие, кору не обдирайте…» Заподозрили подкладку политическую: «Это на какой же стратегический предмет вам кора нужна?» — «А на тот сутратегицеский пуредмет, цто из васей советской коры мы будем найроновые кофтоцки выхимицивать, и васи барысни, товариси хоросие, за ними в оцереди будут стоять…» Вот те и недотепистость наша. Почему вообще у нас эти «оцереди» до сих пор еще не вывелись? От бедноты нашей? «Цепуха», как японец сказал бы. Богаче нашей земли нету. А посмотри, чо на вокзалах делатся — вповалку друг на дружке спят. Как будто все эвакуируются в срочном порядке. Только эвакуация кака-то странная — одновременно в совсем противоположны стороны. Эпидемия перемены мест. А почему? Я, чобы лодочный мотор достать, куда гонял? В Москву. Прописка — это дите неорганизованности нашей. Ежели прописку сейчас отменить, Москва бы сразу в пять Нью-Йорков превратилась. А ведь страна — это как-никак одно тело, все жилочки в нем подсоединены. Чо же это за тело, если голова, чо кочан капустный, раздуется, а ножки будут хиленькими, как спички? Когда же мы сорганизуемся по-людски?
— Ничего, индустриализацию мы сумели провести. Сорганизовались. И войну тоже выиграли. Сорганизовались, — пожестчал голос Коломейцева. — Хотя, конечно, во многом ты прав, Иван Иванович… Но ведь ни одного народа нет без недостатков, как нет без них ни одного человека…
— Кто возражат, — вроде бы примирительно, а на деле настырно тянул свое Иван Иванович Заграничный. — Так чо же, нам новой войны дожидаться, чобы сорганизоваться?
— Это ты ловко поддел, под ребро… — усмехнулся Коломейцев. — Но в мирной жизни надо тоже уметь жить, как на войне. Война — это оголенная суть жизни. А суть жизни — в борьбе за жизнь…
— Стоп, стоп, стоп… Тут мы с тобой на развилку, Виктор Петрович, вышли, — помотал головой Иван Иванович Заграничный, выравнивая мотор. — Конечно, я иногда и саму войну как будто с тоской вспоминаю: как победу нашу кровью добывали, как письма домой друг у друга на спинах писали. У меня однажды сквозь прорванну бумажку химическим карандашом на гимнастерке от кого-то осталось: «Твой Жорик». Однажды маршала Жукова в блиндаже угощал я тушенкой, моим солдатским тесаком открытой… Но ведь это не по самой войне тоска, а по братству солдатскому… Да и как по ей тосковать, если она, проклята, двадцать миллионов душ выбила… Война така кровава каша, чо негоже на нее мирной жизни быть похожей. На войне порядок по приказу, хотя не всегда и приказы помогают. Такого порядка я не хочу ни для себя, ни для других. Надо, чобы порядок изнутри исходил, из совести нашей, а не из приказов. Конечно, слишком мягкотелым быть нельзя, но за излишню
«Вот тебе и Иван Иванович… — подумала Вяземская с боязливым удивлением. — А мне казалось, шутник, балагур… Вот что иногда под шуточками открывается».
Но Коломейцев и Бурштейн не удивились. Они оба воевали и знали, что нечего пугаться той войны, которая прошла, как нечего пугаться пули, которая просвистела мимо. Просвистела — значит не убила. Кроме того, после войны оказалось, что у каждого была своя война, не похожая на войну другого. Такое уж у войны свойство.
— Сложная это проблема — насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и можно ли самому устанавливать законы расплаты… — задумался Бурштейн, зачерпывая кружкой воду за бортом. — От этого справедливость может ожесточиться и перестать быть справедливостью. Впрочем, война иногда предлагает такие неожиданные ситуации, что приходится решать молниеносно и полагаться даже не на совесть, а на инстинкт совести. А ты знаешь, Иван Иванович, я ведь во время войны адъютантом был. У генерала. Он тогда кавалерийским корпусом командовал…
— А ты на коне… можешь, Борис Абрамович? — недоверчиво спросил Иван Иванович Заграничный.
— Могу, — улыбнулся Бурштейн. — Меня за знание немецкого в кавалеристы взяли. Ничего, научился…
— Да еще как может, — шутливо подтвердил Коломейцев. — Мы с ним, Иван Иванович, весь Горный Алтай верхами прошли… Он образцы, не сходя со стремени, зубами, как в цирке, поднимал…
— Ну так вот… — продолжал Бурштейн, — угодили мы в Белоруссии в «котел». Кругом болотные кочки, немцы. Кони у нас некормленые, люди голодные, боеприпасы на исходе, связи никакой. Немцы с самолетов листовки бросают, в рупора власовские голоса убеждают сдаваться. Пропаганда у них была хитро построена: «У кого из нас нет обид на советскую власть? У кого хоть кто-нибудь не был арестован из семьи? Зачем же вы это все защищаете? Жизни свои губите?» Генерал уже немолодой был, еще из буденновцев. Как-то мне признался, что, когда погоны снова в нашей армии ввели, было это для него непредставимо. Привык в гражданскую шашкой на погоны нацеливаться. Собрал он комсостав, сказал: «Обиды у нас, конечно, есть у каждого. Но только они ошибаются — на Родину у нас обид нет и быть не может. Если было что у нас неправильно, их фашистская несправедливость хуже во сто крат нашей, потому что у нее даже корни подлые. И с корнем она будет вырвана. Власов — предатель Родины и будет повешен. Обороны мы не удержим. На прорыв идти надо…» — «Как же мы пойдем на прорыв, — спрашивает начальник штаба, — если все пространство между нашим корпусом и немцами занято деморализованными разрозненными частями?» — «Попробуем поднять…» — говорит генерал. «А если не поднимем?» — спрашивает начштаба. Ночью поехали мы верхами вдвоем с генералом на костры, жмущиеся к нашему корпусу. Мы сами костров не жгли, немцам нас убивать не помогали. А эти жгли и своими кострами обозначивали не только себя, но и нас. Чувствовал я по генералу — конармейская злоба. в нем закипает, но, когда мы увидели тех, кто у костров, вся злость на них прошла. Заросшие щетиной, опухшие от голода, оглохшие от бомбежек, с отупевшими глазами жертв сидели они или лежали прямо в грязи. Ездил генерал от костра к костру, по-хорошему объяснял, что завтра в пять ноль-ноль на прорыв надо по ракете подниматься. А они как будто не слышали его, никто даже не шевельнулся. Все-таки прорвался из генерала конармейский мат: «Да слышите вы меня, мать вашу так, или нет?» Когда ровно в пять ноль-ноль взлетела наша ракета, никто из них и не двинулся. Генерал приказал дать пулеметную очередь над их головами. Снова не шелохнулись. У генерала даже лицо посерело, но все-таки своей угрозы открыть по ним прямой пулеметный огонь не выполнил. А выхода иного не было, пришлось сквозь них коннице и тачанкам прорываться. Некоторые из них пришли в себя, поднялись и к нам присоединились, а те, кто не поднялись, погибли. А что было делать?! Погибнуть двум-трем сотням человек или еще и четырем тысячам вместе с ними…
— Не было другого выбора у генерала, — сказал Коломейцев. — Трусов нечего жалеть… Иван Иванович, у тебя, по-моему, мотор на одном цилиндре работает…
— Ничо не на одном, — обиделся Иван Иванович, — слухом страдаешь, Виктор Петрович.
— Они не были трусами, — строго поправил Коломейцева Бурштейн. — Они были как во сне. Но все-таки некоторые из них пробудились и спаслись…
— А сколь из прорыва вышло? — спросил Иван Иванович Заграничный.
— Тысячи полторы… Через реку переправлялись под бомбежкой и артогнем, за хвосты держались. Люди гибли молча, а вот кони ржали — до сих пор, как вспомню, их предсмертное ржание слышу. Потом спешились мы и пошли, крадучись, по глухомани. После бомбежки тишина обрушилась, придавила. Один молоденький лейтенант, наверно мой ровесник, не выдержал, и выражение у него в глазах появилось точно такое, как у тех, у костра. Оцепенелое. Безнадежное. Зацарапал он пальцами по кобуре, револьвер вытащил и к виску его стал поднимать дрожащей рукой. Люди, которые это видели, остановились, замерли, но никто за руку его не попытался схватить — понимали, что поздно. Кто-то рядом тоже начал кобуру расстегивать. Не то что мужества, а сил на мужество, казалось, уже не было. Но молоденький лейтенант не успел выстрелить в себя. Раздался другой выстрел, и лейтенант упал на бурелом. Стрелял генерал. Выстрелил и шепотом скомандовал: «Не останавливаться… вперед». Сразу чьи-то растерявшиеся было руки стали кобуру застегивать, а то бы, кто знает, могла пойти цепь самоубийств, паника бы образовалась… Снова пошли. Пробились к своим. Генерала сразу по приказу Верховной ставки арестовали. Все ему вместе стали шить: и то, что в «котле» со своим корпусом очутился, и то, что по нашей пехоте конницу повел, и то, что лейтенанта пристрелил… Говорят, маршал Жуков генерала выручил, перед Сталиным заступился… Так что дошел генерал до Германии, как и ты, Иван Иванович… Юлия Сергеевна, дайте-ка мне вашу сигарету… Я, правда, бросил, но…