Яик уходит в море
Шрифт:
Казак сморщился, затряс головою, повел негодующе ноздрями. По лугу запрыгал хохот.
– Отошли мы еще малу толику. Полковник заперхал, остановился: "Ребята, у меня что-то в груди застревает. Я отдышусь, догоню вас - идите с Богом помаленьку...". Еще верста, и старшина застонал: "Колотье в боку. Идите, я тут побуду...". Шагаем теперь только вдвоем. Подлазим к чугунным Шах-Абадским воротам. Страшенные! Как на коностасе рожи ихних святых, и зверье тут же рядом зубы щерит. Бяда! Часовые по стенкам похаживают. Нас, однако, не видят, - Ботов им глаза отвел. Мы живо перемахнули через стену и айда, прямо в дом к главному хану. Я подхватываю ихнее знамя. Силуян Касьяныч взваливает на плечо пушечку в восемь фунт. Думаем уже, как вилка дать, но я тут спохватился и говорю: "Стой, а как же донесение?"
– увидел я на окошечке кувшин - кумган золотой. Потянулся за ним, - прихвачу, думаю, по пути, - а он, окаящий, как загремит! Бусурмане загалдели, схватились и на нас. Мы - деру. Заметались по степи, не знаем в темноте, куда податься. Но тут на меня ветерок невзначай генеральский дух нанес, - мерзит, а все ж я будто родному брату обрадовался, со всех ног туда бросился. Ботов сзади топотит. Счастье наше: уральская сотня на отшибихе стояла, мы на нее и натолкнулись.
Прибегаем к Веревкину, а он строго, бровь молнией: "Де генерал?" - "Животом заскучал. В песок притулился".
– "А полковник где?" - "Грудь захватило. Сидит в степу отдыхивает".
– "Старшина где?" - "Колотье в боку. На ветру прочищается..." Поцеловал нас атаман и дал - во!
– по Ягорию и по золотому. Снарядил команду за болящими. Доставили их, генералов-то, на стан, а они зеленые, помятые, мундирчики сзади позапачканы... А на другой день по заре мы как вдарили по Шах-Абадским воротам! Бусурмане нас из пушек, и кипятком, и дерьмом, и варом. Но мы все одно лезем. Взяли город. За нами к вечеру и Кауфман приполз. Важный, будто черепаха, шеей во все стороны поводит. Награды стал раздавать... Вот како дело-то было! Там сыскал свою могилу и наш Устим Григорьич, царство ему небесное!
До этого казаки слушали жадно, хохотали, восхищенно таращили глаза, прицокивали языком: "Хай, хай!" А тут сразу наступила тишина. Толпа вздохнула, сняла шапки и разом перекрестилась... Рассказчик соскочил с пня. Кто-то вдруг взревел "ура!" Молодежь подхватила легкого Ивеюшку на руки, взметнула его выше голов. Весь луг повскакал на ноги. Три гармоники заиграли марш "Тоска по родине". Забренчало несколько самодельных балалаек и бандур.
Солнце скатывалось за поселок, за обрывы далеких степных берегов. Степь голубела, как море, и, как в море, седыми волнами вскидывались в ней ковыли. По дорогам плыли лодки, привязанные к дрогам: это подъезжали к поселку первые рыбаки-плавенщики. Они торопливо распрягали лошадей и тоже спешили на луг.
Песни и ор долетали до неба, до солнца, висли на кудрявых оборках облаков. Отзывалось за лесом эхо, - казалось, что там за Уралом шумит орда, идет разноголосый табор. Василист лежал на траве, жевал камышинку и через костер глядел на Лизаньку. Девушка улыбалась ему сияньем серых глаз, неярким румянцем щек и розоватыми губами. Она мучила его. Он думал: "А ведь она так же, поди, щерится и Гришке Вязниковцеву". На небе загорались от заката легкие сиреневые облака. Ярко светились их верхние обочины. Самые дальние верхушки краснели, словно киргизские малахаи, и от этого казалось, что облака летят стремительно вверх и что избы, травы, земля, Лизанька, разноцветные казачки на лугу, вся эта голубая ширь и он сам, Василист, порываются вверх, летят и звенят от счастья... Настя, сестра Василиста, горела под взглядом Клементия Вязниковцева, второго сына Стахея, крепкого и плотного казака. Как много парочек оказалось вдруг на лугу! Чуть ли не весь поселок, чуть ли не каждый двор готовились к свадьбам.
Осип Матвеевич Щелоков, пожилой грузноватый казак, песенник и балагур, уже успел сложить новую припевку и тянет ее высоким заливистым голосом, повиснув на плечах у Маркела Алаторцева:
Здорово, друг, уведомляю,
Что кончен наш кровавый бой.
Тебя с победой поздравляю, -
Себя с оторванной рукой...
Одноглазый Елизар Лытонин, бобыль и пьяница, растянувшись на обрыве Урала, вдруг горестно затянул высоким, плачущим тенорком "Полынушку", трогательную песню бедных казаков, продававшихся на военную службу. К нему тотчас же присоединилось еще несколько голосов. С ним пели Ивашка Лакаев, Панов и Калашников.
Ой да располынушка,
Горька травушка,
Горчей тебя в поле не было...
Горчей тебя служба царская!..
Грустный ее напев, протяжный, горестный и надрывный, встревожил разгулявшихся казаков.
– Эй, вы, шайтаны, бросьте выть, будто голодные волки!.. Душу маять!
– заревел на них урядник в отставке, Поликарп Максимович Бизянов.
– Нашли место! Тряхните веселее, чтобы рыбы на дне заплясали!
Не нравилось уряднику, что молодые казаки поют эту песню. Осенью приходил черед идти на военную службу старшему его сыну Демиду, а Бизянов уже сторговался с Ивашкой Лакаевым, чтобы тот заменил его. Чего же теперь жаловаться на царскую службу? Разве кто неволил его продаваться?
– Плясу, плясу!
– орал Поликарп Максимович.
Больше сотни казачек пляшут сейчас на лугу, взмахивая цветными платками. Вокруг них в восторге взметываются и бьют подборами о землю мужчины. Давно не стало отдельных людей, все слилось в один цветной хоровод. Вот уж в самом деле неразлучимый поселковый мир, единая весело гуляющая команда, нерушимое войско, навеки сжившаяся семья!.. Так казалось тогда многим соколинцам. Ефим Евстигнеевич целовал Стахея Вязниковцева, Бонифатий Ярахта - Родиона Гагушина. Ивей Маркович пил из одного стакана с Игнатием Вязовым. Даже кулугурский поп Кабаев разгулялся и позволял обнимать себя молодому Василию Щелокову. Поп пил и ел не меньше других, но держался угрюмо, серьезно, - он и тут хотел жить особняком. Сегодня, однако, мало считались с чинами, годами, достатком. Трудно было разобрать, кого и кто целовал, кто с кем обнимался, кто умиленно плакал, припадая на грудь седому казаку. Можно было усомниться даже - человечий ли это был рык, людской ли это несся ор и казачьи ли это счастливые стоны раздавались над Уралом, над лугами, над тихим Ериком. Неужели это кружилась та самая Олимпиада, только что исступленно певшая святые стихи? Неужели это она трясла теперь подолом своего черного платья и вопила с той же страстью, брызгая слюною:
Цвяты мои, цвяты,
Цвяты алы, голубы...
День угасал. Над степями размашисто полыхала осенняя заря - небывало яркая, кровяная. Кабаев увидел закат и вспомнил сквозь хмель, что он кулугурский начетчик, поп. Его испугали алые туши облаков, и он подумал: "Нехорошая заря. Вещает бурю, ветры, беды... Не было бы горя после такого веселья!"
Вслух сказал:
– Пойти помолиться...
Пьяно и благочестиво поглядел на гулявших казаков, махнул рукою и покачнулся. Зашагал в поселок, к себе в молельню. Никто не заметил его ухода. Одна Ульяна Калашникова уцепилась маслянистым, липким взглядом за его плотную фигуру с грузным задом и проводила его глазами до Ерика.
Спускаясь к речонке, Кабаев услышал тихое нерусское пение. Это сидит в тальнике и плетет из тонких веток корзину Адиль, сын "хивинки" Олимпиады. Он тонок и худ, словно молодой, неоперившийся журавленок. Он глядит на закат, не моргая, и поет свои собственные песни:
Брови твои черны, будто перо беркута.
Стан твой лучше, чем у людей.
От матери ли ты родилась
Или с неба слетела?
Твои брови, душенька,
Тонки, как новый месяц,
Твои груди, душенька,
Теплы, будто молоко кобылы.
Адилю уже семнадцать лет. Это он разговаривает с Настей Алаторцевой, с которой ему никогда не довелось сказать и слова. Адиль поет тихо и сиповато. Серые, грифельные его глаза поблескивают темными огоньками. Он ни за что не пойдет к казакам на их гульбище. Богатые Ноготковы презирают их с матерью за нищету, за его киргизское происхождение. Василий Ноготков, двоюродный брат Адиля, не дает проходу ему, дразнит его при каждой их встрече: