Ярость
Шрифт:
Шацкий находился под впечатлением.
Он в жизни не мог представить, что письмо по данной проблеме можно было бы написать столь вежливо. Сам он начал бы с оскорблений, потом перешел бы к перечню предлагаемых пыток, а закончил бы уже наказуемыми угрозами. Тем временем, автор письма к президенту являл себя варминьским Далай-ламой, мастером гражданского дзен-буддизма.
— Мне кажется, что даже в средней степени расторопный водитель, — продолжал цитировать Смачек, — если дать ему возможность проехаться по улицам города, способен так отрегулировать дорожное движение,
Тадеуш Смачек положил спрятал листок.
— Как я уже говорил, это только фрагменты.
Шацкий мог его попросту выбросить за двери, но потом вспомнил о всей своей испорченной крови, вскипающей на многочисленных ольштынских перекрестках.
— Бетонмен всегда передает вам свою корреспонденцию?
— Что? Прошу прощения, я, кажется, не понимаю.
— Бетонмен. Как Спайдермен или Бетмен. Хоть на столько вы английский язык понимаете? Человек — летучая мышь, человек — паук, человек — бетон. Похоже, ясно. В Ольштыне так называют вашего начальника.
— Вы оскорбляете президента, избранного в ходе демократических выборов.
— С чего вы взяли? Наверняка это замечательный человек, я лично желаю ему здоровья, счастья и всяческой удачи. Оскорбляю я только лишь его компетенцию и его вкус. Осорбляю его веру в бетонирование, цементирование, асфальтирование и плиткоукладывание. Лично я приезжий, так что мне на все это глубоко… опять же… — тут он замялся, — я и так выезжаю. Но вот остающихся здесь людей мне жаль. Этот город со времен войны последовательно уродуется, уничтожается и превращается в какой-то чудовищную, урбанистически-архитектурную сточную канаву. И это вы его приканчиваете.
Смачек чуточку съежился, но чиновный фасон держал.
— Так вы отказываетесь принять уведомление о преступлении?
— Естественно. Принятие вашего уведомления означало бы согласие с очередной ступенью вашего чиновного безумия. Это означало бы согласие на пересечение границы между властью, как правило, некомпетентной и глупой, и властью на советский манер злой, преследующей и устрашающей граждан. Что вы надумаете в следующий раз? Пожизненную каторгу на Сувальщине?
Директор положил руки на своем дипломате, но со стола его не убрал.
— Мне весьма жаль, но я этого так не оставлю. Я подам жалобу на ваше решение. К сожалению, и на ваше поведение тоже. Вижу, что меня ждут два судебных процесса.
Ну и прекрасно, подумал Шацкий. Что ни говори, какое-то развлечение от тюремных будней, когда меня станут возить на заседания.
— А я на вас рассчитывал. Опасался, что здешние прокуроры были бы необъективными. А вы же жили за пределами Ольштына, повидали побольше, кругозор у вас шире.
От необходимости отвечать Шацкого спас телефон. Он снял трубку и представился:
— День добрый, пан прокурор, —
Шацкий наморщил брови. Низкий слегка насмешливый голос казался ему знакомым, пробудил какую-то нежность и ностальгию. Но в то же время мог голову дать на отсечение, что никогда его тропы ни с какой пани Фабианьчик или паном Фабианьчик никогда не пересекались.
Женщина рассмеялась, и вот тогда прокурор ее узнал. Жестом он отослал Смачека из кабинета.
— День добрый, пани редактор,[153] — произнес он, думая, что сегодня и вправду день прощаний.
— Не смогла удержаться и не позвонить, когда прочитала, что ты стал пресс-атташе. Это все равно что Ганнибала Лектера сделали шеф-поваром в вегетарианском ресторане.
Шацкий рассмеялся, хотя шутка и была не наивысшего качества.
Он спросил об измененной фамилии — мол, следует ли поздравлять с супружеством — и слушал женское чирикание, думая о том, как же символично то, что Моника позвонила ему именно сегодня. Сколько это уже? Восемь лет. Даже чуточку больше. Он помнил тот жаркий варшавский июнь, помнил молодую журналистку из «Жечипосполитей», свою смешную сегодня вовлеченность в типичный для кризиса среднего возраста роман. По причине того романа распался его собственный брак, потому после того он уехал из Варшавы, порвав все связи со столицей, чтобы, наконец, очутиться в Ольштыне.
И вот направлялся бы он сегодня в тюрьму, если бы восемь лет назад повел себя прилично — женатый ведь — и не пошел на свиданку в кафе на углу Новего Швята и Фоксал? Он помнил, что тогда ему хотелось безе, но взял серник,[154] потому что опасался, что безе будет крошиться во все стороны.
— Из всего этого я прослушала беседу с тобой на «Радио Ольштын», где ты признаешь ошибки. Потом я беседовала об этом с народом, так все были несколько разочарованы.
— Почему? — неподдельно удивился Шацкий.
— Я знаю, в мире журналистов, занимающихся следствиями и судебными разбирательствами, ты являешься как бы точкой отсчета; и не спрашивай, нравится это моему мужу или нет. Шерифом, символом справедливости.
— Но ведь это, наверное, хорошо, что я честен.
— Честность и справедливость — это две разные вещи. Мы не ожидаем от шерифа откровенности и признания в ошибках. Мы ждем безопасности. Непоколебимости в обеспечении порядка, нам надо, чтобы зло было покарано, а добро вознаграждено, чтобы мир становился лучшим.
Они еще поболтали минутку. А сразу же потом Шацкий позвонил Эдмунду Фальку и договорился встретиться с ним в зале для вскрытий больницы на Варшавской.
2
Как обычно, прокурор Теодор Шацкий припарковался под пивной и, кривясь на каждом шагу в промокшей и холодной обуви, преодолел десятка полтора метров снежной каши, отделявших его от анатомического корпуса. Он надеялся, что прибыл первым, но повстречал Фалька на лестнице.