Ясновидец:
Шрифт:
Но Лангганс уже не слушал. Его внимание вновь отвлекла макака. Он подумал, что это создание могло бы принести ему пользу — Барфусс наверняка настороже.
Трактирщик опять набросился на нее с палкой. Обезьянка тщетно пыталась увернуться от сыпавшихся на нее ударов, пыталась вырваться, царапала железную цепь и, наконец, намертво вцепилась зубами в палку.
— Я тебя проучу, — орал трактирщик, — я тебя проучу, чертово отродье!
Он вырвал палку у макаки и замахнулся изо всех сил. Лангганс живо представил себе хруст, как будто кто-то ломает сухую ветвь через колено, жуткий звук, когда
Трактирщик впоследствии с трудом припоминал, что он якобы услышал какой-то шепот, голос, с неумолимой властностью заставивший его опустить палку и отвязать цепь без всякой на то причины, и он так и не понял, что сделал это не по собственной воле, а по приказу молчаливого господина, сидевшего за дальним столиком в компании двух приятелей.
Лангганс вздрогнул. Обезьянка была полна ненависти к людям и агрессивна, как дикая кошка — неоценимое оружие в руках того, кто сумел бы ее приручить.
Не успела она освободиться от цепей, как тут же бросилась на своего мучителя, и Ланггансу стоило немалого напряжения успокоить ее. Ему потребовались все его недюжинные способности, чтобы заставить макаку подойти к нему и сесть у его ног, покаянно скуля.
У трактирщика текла кровь из двух рваных ран на ноге, он весь трясся от страха. Лангганс повернулся к нему и тихо сказал:
— У тебя хватит зверей для вечернего представления. Я покупаю обезьяну, назначай любую цену.
Во сне он идет по лесу и все слышит, все, что слышал бы любой на его месте: пение птиц, шелест листвы, журчание ручья, чей-то смех.
Он смотрит на свои руки и видит, что они выросли. Мягкая горная цепь мускулов от запястья до плеча, голубые вздувшиеся вены — словно бы речная дельта, чьи рукава несут кровь в руки, совершенной формы руки с пятью пальцами на каждой. Он прибавил в росте, его короткие ножки превратились в две сильных, стройных ноги.
Он смотрит на свое отражение в ручье… Волчья пасть исчезла. Крупный, с благородной горбинкой нос. Высунул язык — обычный розовый язык, не раздвоенный, как у змеи. Лицо… нельзя сказать, чтобы красивое, но и не безобразное, самое обычное рядовое лицо, и он этому рад.
Пахнет осенью, перегноем, грибами, влажным мхом. Под ногой хрустнула ветка. Косуля на полянке насторожилась, подняла голову, но не убежала. Он напевает какую-то мелодию, сначала вполголоса, потом все громче и громче.
Он поет.
Поет? Да, он поет. Песня звучит именно так, как он себе и представлял, она из какой-то партитуры, что он когда-то играл на органе; то есть внутренняя музыка, оказывается, ничем не отличается от той, которую мы слышим. Слова поначалу застревают в гортани, как будто удивляясь своему появлению на свет, но в конце концов он говорит громко и внятно, обращаясь к самому себе:
— Я Эркюль, — говорит он. — Эркюль Барфусс. Я когда-то был глухонемым карликом, уродом, но теперь я вырос и научился говорить, я самый обычный человек, не красавец и не урод, я такой же, как все. Кто-то позаботился наконец, чтобы я достиг задуманных размеров.
Земля стала суше,
Ленивые волны лижут берег. Море, куда ни посмотри. Он понимает, что он на острове.
В отдалении на песчаной дюне сидит девушка. Он зовет ее по имени, но она не слышит. Он снова смотрит на свои красивые мужские руки, сухожилия у запястья, суставы пальцев… да, точно, все на месте… ногти, скорее серые, чем розовые, черви вен на кисти…
Теперь она увидела его и машет ему, чтобы он подошел. Он спускается по песчаному холму, но почему-то не приближается к ней, ее словно отодвигают от него.
Комар укусил его в спину. Он дернулся, потому что комар выбрал именно то место, которое он не мог достать ногами. Блохи всегда кусали его именно в это место, и зуд между уродливыми лопатками был особенно невыносим, потому что у него не было возможности почесаться… И тут он вспоминает: у него же есть руки! Он проводит ногтями по спине. Растительность исчезла, как и углубления, и каменистые наросты. Он начинает снова говорить — просто от радости. На память приходит изречение французского философа, услышанное им когда-то от Барнабю Вильсона: «Счастье — сон, страдание — реальность». Философ был неправ!
— Все как раз наоборот, — добавляет он вслух своим высоким, гортанным… нет, напротив, глубоким и мягким баритоном, напоминающим средний регистр органа. — Я, разумеется, сплю, но когда я проснусь, Генриетта будет рядом, и в действительности я еще более счастлив, чем во сне.
Он мчится вниз по песчаному холму, это уже последняя дюна, дальше — море. Он спотыкается обо что-то — конечно же, это она, сухопутная черепаха с инкрустированными в панцирь драгоценными камнями. Она кивает ему своей сморщенной старческой головкой; он понимает, что она что-то хочет ему сказать, но доисторические мысли ее настолько тягучи и архаичны, что он просто не может перевести их на человеческий язык, к тому же ему некогда — его ждет девушка.
На ней маска, разглядел он только теперь, его собственная шелковая маска. «Генриетта!» — зовет он, но она не отвечает, и он понимает вдруг, что она глуха, что она приняла на себя его глухоту, его уродство, его маску, что она принесла эту нечеловеческую, непостижимую жертву на алтарь их любви… И он снимает с нее маску, чтобы вновь обменяться с ней судьбой — и видит, что она по-прежнему прекрасна, так же прекрасна, как и в следующее мгновение, когда он открывает глаза…
Она лежит рядом с ним в его спальне во дворце фон Бюлова. Комната залита молочно-белым сиянием полной луны. Никто не спит так красиво, как Генриетта, думает он, она спит, как танцовщица из храма, как жрица Астарты, с рукой на лбу и сложенными для поцелуя губами.