Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
Шрифт:
«Всю жизнь я старался избежать мелодрамы, — подчеркнул он в интервью 1991 года. — Я сидел в тюрьме три раза и в психиатрической больнице два раза, но это никак не повлияло на то, как я пишу… Это — часть моей биографии, но биография ничего общего не имеет с литературой, или очень мало». В разговорах со мной он выразился еще более афористично: «Нельзя стать заложником собственной биографии», или: «Нельзя продолжить злую действительность собственными словами». А в эссе об Одене он утверждает, что «для писателя упоминать свой тюремный опыт — как, впрочем, трудности любого рода — все равно что для обычных людей хвастаться важными знакомствами».
Бродский был прав, утверждая, что процесс
В зале суда московская журналистка Фрида Вигдорова, несмотря на запреты судьи, записывала все, говорившееся на процессе. Уже через несколько дней ее записи стали распространяться в самиздате, и осенью 1964-го журнал «Encounter» опубликовал их полный перевод на английский. Вышли они и на других языках.
Западную интеллигенцию преследования Бродского заставляли вспомнить о травле Пастернака шестью годами раньше. Протесты не заставили себя долго ждать. Одним из протестующих был Жан-Поль Сартр, который в письме советскому руководству (обнародованном только в перестройку) заявил, что дело Бродского может испортить репутацию Советского Союза, и поэтому призывал освободить его. В СССР требования его скорейшего освобождения приобрели невиданный размах. «За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных!» — подвела итог Ахматова. В сентябре 1965 года, после ходатайств Дмитрия Шостаковича, Анны Ахматовой, Лидии Чуковской, Александра Твардовского, Константина Паустовского, Самуила Маршака и других, Бродскому было позволено вернуться в родной город. К этому времени он отбыл полтора года своей пятилетней ссылки.
Несмотря на оскорбительный и предвзятый характер суда, Бродский сохранял полное присутствие духа. В воспоминаниях очевидцев чаще всего встречается слово «достоинство». Его адвокат Зоя Топорова, сделавшая все, что было в ее силах, чтобы доказать невиновность Бродского, вспоминала, что он «ни разу не вышел из себя, с большим достоинством говорил о том, что он поэт». «Он был очень напряжен, но держался спокойно, с удивительным достоинством, — рассказывает Людмила Штерн. — [Лицо] не было ни испуганным, ни затравленным, ни растерянным… а выражало скорее недоумение цивилизованного человека, присутствовавшего на спектакле, разыгранном неандертальцами». Спокойствие и сдержанность передавали записи Вигдоровой, в которых Лидия Чуковская, не присутствовавшая на процессе, услышала «чистый, спокойный, ясный голос Бродского», «голос человека, затравленного до отчаяния, но ни разу не изменившего ни своему призванию, ни правде. Спокойный голос, а ведь друзья говорили, что он истеричен. Нет. Спокойствие и достоинство».
Я не обращал большого внимания на то, что происходит, — объяснил Бродский потом, — потому что внимание как раз и было тем, чего хотело добиться государство… но вы не позволяете себе чувства страха, просто думаете о чем-то другом. Вы делаете вид, что этого не происходит. Вы просто сидите там и по мере возможности игнорируете происходящее. Физически единственный раз я испытал волнение, когда поднялись два человека и стали меня защищать — два свидетеля — и сказали обо мне что-то хорошее. Я был настолько не готов услышать что-то позитивное, что даже растрогался.
Возможно, уроки йоги и начатки дзен-буддизма в те минуты пригодились Бродскому. Позади него, в зале, сидели два лейтенанта, без конца повторявшие: «Бродский, сидите прилично!», «Бродский, сидите нормально!», «Бродский, сидите как следует!» «Я очень хорошо помню: эта фамилия — „Бродский“, после того, как я услышал ее бесчисленное количество раз — и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей — потеряла для меня всякое содержание, — рассказывал он. — Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает».
За пять лет до этого Бродский, точно предвидя предстоящее ему судилище, уже выработал способ ухода от гнусной реальности — в стихотворении «Определение поэзии» (1959), посвященном последним минутам Федерико Гарсиа Лорки перед расстрелом. Когда тебя допрашивают, пишет он, надо:
Запоминать, как сползающие по стеклу мутные потоки дождя искажают пропорции зданий, когда нам объясняют, что мы должны делать.Гораздо сложнее было отодвинуть от себя тревожные мысли о близких — об отце с матерью, находившихся тут же, в зале суда. Отношения с родителями были непростые. С одной стороны, он чувствовал свою вину, заставив их страдать, пережить арест и унижение сына, с другой — он знал, что они не одобряют его жизненный выбор, не верят в него как поэта. В эссе «Полторы комнаты» (1985) Бродский обратился к дням своего детства и юности. Общая картина, пропущенная сквозь призму расстояния и разлуки и созданная уже после смерти родителей, получилась довольно идиллической. Отец Александр Иванович несомненно играл большую и важную роль в жизни сына, но и ссорились они порой крепко. Тревога за сына, вызванная его образом жизни и занятиями, была у родителей тем больше, чем яснее они сознавали, как опасно для молодого человека — тем более еврея — в условиях Советского Союза выламываться из общего распорядка жизни и навлекать на себя гнев властей. «С родителями у него были некоторые сложности, поскольку они не очень понимали, почему нужно уйти из школы и вообще жить той жизнью, которой он жил», — вспоминает Яков Гордин, свидетель «очень жестких сцен между ним и родителями». Теснота жилища, в котором жили Бродские, те самые «полторы комнаты» в коммуналке, где сыну были выгорожены полкомнаты, метров десять, позади оборудованной здесь же крошечной фотолаборатории отца, тоже отношений не улучшала.
[Фото 3. Иосиф с отцом в морском порту в Ленинграде, 1954 г. Фотограф неизвестен. Из собрания М. Мильчика.]
В своих интервью Бродский говорил о домашних отношениях прямее и откровеннее, чем в эссе. Отец всегда считал сына «бездельником, лоботрясом» и наказывал его.
Мать тоже меня могла отшлепать, хотя она была более добра ко мне, чем отец. Я помню, как он расстегнул свой матросский ремень и выпорол меня, когда я натворил что-то ужасное, не помню уже что, а мать в это время кричала… Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействия.
На самом деле, утверждал Бродский, «все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение» — суровый, но вряд ли справедливый приговор, вынесенный воспитательным методам родителей.
Во время процесса мать с отцом сидели на первой скамейке, на крайних местах у дверей. «На них было невыносимо больно смотреть, — вспоминает Гордин, — они не отрывали глаз от двери, она должна была отвориться и впустить их сына». Сейчас, во время суда, они стали понимать, что он — значительный поэт. «Александр Иванович поверил в талант Иосифа на суде, когда услышал отзывы Ахматовой и Маршака, — рассказала мне Татьяна Никольская, близкий друг Бродского. — Поднимал большой палец и улыбался от гордости. Видела сама».