Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
Шрифт:
Оден сразу взял Бродского под свое крыло. Бродскому хотелось с ним о многом поговорить, но «единственная английская фраза, в которой я знал, что не сделаю ошибки, была: „Мистер Оден, что вы думаете о…“ — и дальше следовало имя». Поэтому беседы протекали главным образом в виде оденовских монологов. «Оден — 10 баллов по пятибалльной системе, — доложил Бродский с энтузиазмом своему другу Андрею Сергееву. — Считает порнографию реализмом, говорит, что принадлежит к сигаретно-алкогольной культуре, не к культуре drugs. В общем, удивительно похож на А<нну> А<ндреевну> — особенно взглядом, хотя — слегка обалделым… Морда напоминает пейзаж».
Бродский пробыл у Одена почти две недели, в течение которых тот занимался его делами «с усердием хорошей наседки».
Начать с того, что мне необъяснимо стали поступать телеграммы и другая почта с указанием «У. X. Одену Для И. Б.». Затем он отправил в Академию американских поэтов просьбу предоставить
Если взгляд поэта казался Бродскому «слегка обалделым», то это потому, что Оден был настоящим алкоголиком. В письме Льву Лосеву Бродский описал один день из жизни Уистана Одена (текст написан по-русски, с некоторым вкраплением английских слов):
Первый martini dry [сухой мартини — коктейль из джина и вермута] W.Н. Auden выпивает в 7.30 утра, после чего разбирает почту и читает газету, заливая это дело смесью sherry [хереса] и scotch'a [шотландского виски]. Потом имеет место breakfast [завтрак], неважно из чего состоящий, но обрамленный местным — pink and white [розовым и белым] (не помню очередности) сухим. Потом он приступает к работе, и — наверно потому, что пишет шариковой ручкой — на столе вместо чернильницы красуется убывающая по мере творческого процесса bottle [бутылка] или can (банка) Guinnes'a, т. е. черного Irish [ирландского] пива. Потом наступает ланч 1 часа дня. В зависимости от меню, он декорируется тем или иным петушиным хвостом (I mean cocktail [я имею в виду коктейль]). После ланча — творческий сон, и это, по-моему, единственное сухое время суток. Проснувшись, он меняет вкус во рту с помощью 2-го martini dry и приступает к работе (introductions, essays, verses, letters and so on [предисловия, эссе, стихотворения, письма и т. д.]), прихлебывая все время scotch со льдом из запотевшего фужера. Или бренди. К обеду, который здесь происходит в 7—8 вечера, он уже совершенно хорош, и тут уж идет, как правило, какое-нибудь пожилое chateau d'… [«шато де…», то есть хорошее французское вино]. Спать он отправляется — железно в 9 вечера.
За 4 недели нашего общения он ни разу не изменил заведенному порядку; даже в самолете из Вены в Лондон, где в течение полутора часов засасывал водку с тоником, решая немецкий кроссворд в австрийской Die Presse, украшенной моей Jewish mug [жидовской мордой].
[Фото 14. Уистан Оден в те дни, когда он познакомился с Бродским. Снимок сделан во время Международного фестиваля поэзии в Лондоне в июне 1972 г.]
В Лондон они летели, потому что Оден организовал Бродскому приглашение на Международный фестиваль поэзии (Poetry International), где собрались многие из лучших поэтов современности: Тед Хьюз, Янош Пилинский, Стивен Спендер, Шеймас Хини, Джон Эшбери, Роберт Лоуэлл. Последний читал стихи Бродского в английском переводе. Сам Бродский читал по-русски и по памяти, как вспоминает один из присутствующих, поэт и переводчик Дэниэл Вайсборт, «но иногда он сбивался и тогда бил себя отчаянно по лбу. Похоже, он был очень напряжен, что не странно, учитывая обстоятельства… Было нечто трагическое в нем: молодой поэт, почти один на сцене… один во всем мире, у него ничего нет, кроме собственных стихов, кроме русского языка…».
Девятого июля 1972 года Бродский приземлился в Детройте. Через несколько дней он получил письмо от польского поэта Чеслава Милоша. Письмо было написано по-русски. Милош прожил вне Польши двадцать лет, и на тот момент преподавал в университете в Беркли. В интервью 1987 года Бродский пересказывал мне это письмо так:
Я понимаю, Бродский, что Вы в настоящий момент испытываете некоторый страх по поводу того, что не сможете продолжать заниматься стихосложением, оказавшись вне отечества. Если это произойдет, в этом ничего страшного на самом деле нет. Я сталкивался с такими случаями, когда человек оказывается не в состоянии продолжать работать, оказавшись вне родины. Но если это произойдет, это просто свидетельство того, чего Вы стоите. Это будет признак того, что Вы можете работать только в четырех стенах, то есть в естественной для вас обстановке. Таким образом, вы выясните свою собственную ценность. Смысл именно в этом заключался: ну что ж, вполне может быть, в крайнем случае, это будет… какова ваша цена, чего вы стоите [3] .
3
Тогда, в 1987 году, Бродский думал, что письмо потерялось, но оно нашлось среди его бумаг после его смерти. «Наверно, Вы сейчас не в состоянии начинать какую-нибудь работу, потому что Вы теперь должны освоить слишком много новых впечатлений. Это вещь внутреннего ритма и его столкновений с ритмом окружающей Вас жизни. Но, раз случилось то, что случилось, гораздо лучше, что Вы приехали в Америку, а не остались в Западной Европе — и это не только с практической точки зрения. Я думаю, что Вы очень обеспокоены, так как все мы из нашей части Европы воспитаны на мифах, что жизнь писателя кончена, если он покинет родную страну. Но — это миф — понятный в странах, в которых цивилизация оставалась долго сельской цивилизацией — в которой „почва“ играла большую роль. Это все зависит от человека и от его внутреннего здоровья». Как видим, суть письма несколько иная, чем помнилось Бродскому, но для нас важно как раз то, каким оно запало в его память.
Письмо Милоша имело большое значение для Бродского, который и вправду испытывал тревогу: сможет ли он писать стихи вне своей языковой среды. Беспокойство это отразилось в его первых письмах на родину. «Пытаюсь сочинять, — писал он Якову Гордину 15 сентября. — Иногда — выходит, чаще — нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь — никто не помощник. Можешь поверить, мне есть от чего нервничать». Чувство тревоги пронизывает и эссе «Писатель — одинокий путешественник», опубликованное в «The New York Times» 1 октября 1972 года, где о роли писателя говорится отчасти теми же словами, что и в письме Брежневу. Текст этот — смелый. Бродский открыто бросает вызов тем кругам русских эмигрантов и западных антикоммунистов, которые ожидают от него резких политических жестов. «Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре». Твой дом остается родным, «независимо от того, каким образом ты его покидаешь… Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия — это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И — главное — ее языку». Для писателя, утверждает Бродский, есть «только один вид патриотизма: по отношению к языку».
Отношение к языку, отношения с языком и являются для Бродского источником тревоги за будущее: «Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед». С трудностями, обычными для всех писателей («когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя»), он будет сталкиваться и впредь — но к ним добавятся «и другие поводы для паралича», из которых наиболее тревожный — «наличие иной языковой среды». Или, уточняет он, не столько «наличие новой, но отсутствие старой»: «Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком». Через год в интервью он говорит о том же, хоть и в виде шутки, дескать, наверное, прилетел в США один, без музы: «Возможно, она не летела в одном самолете со мной».
Недаром у него не было уверенности в том, что он сможет продолжать писать на родном языке в окружении новой незнакомой действительности. Ведь подобно большинству его соотечественников он никогда не бывал за границей, а разница между советской и американской жизнью была вопиющая во всех отношениях: социальном, экономическом, интеллектуальном. В одном из первых написанных в США стихотворений с символическим названием «1972 год» он утверждает «уверенно»:
здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы…Чтобы ответить на вызов, Бродский задействовал тот внутренний механизм, который однажды, во время процесса, помог ему сохранять самообладание: «Главное, не позволять себе стать жертвой, даже когда таковой и являешься». Все, что происходит с человеком, «как правило, уже происходило с кем-то другим, происходило с другими людьми, и у меня есть впечатление, что вообще то, что происходит со мной, — только повторение — можно сказать — истории, и по этой причине уже неинтересно».
Такой настрой давался нелегко, признался Бродский в интервью 1979 года: «…В первые два-три года я чувствовал, что скорее играю, чем живу. Ну, делаю вид, как будто ничего не случилось. В настоящее время я думаю, что лицо и маска склеились». Чем была для него утрата родины и среды родного языка, весь трагический масштаб его одиночества, выясняется из завершающих строф стихотворения «1972 год». Когда поэт, подобно Тезею, выкарабкивается из лабиринта Миноса, он видит линию горизонта как знак минуса — «к прожитой жизни»: