Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
Шрифт:
И в стихотворении 1974 года он просит, чтобы его захоронили на Карельском перешейке: «Я никому вреда / не причиню, в песке прибрежном лежа».
Это в 1979 году он считал, что «в настоящее время лицо и маска склеились». Но на это «склеивание» ушло порядочно времени. Только в 1975 году, начиная с «Колыбельной Трескового мыса», появляется в поэзии Бродского стоическое «ничего не случилось». «Переезд» в США подается как смена империй. По пути туда он засыпает в самолете и
…КогдаСмена страны становится внешним обстоятельством, в корне она ничего не меняет:
…И здесь перо рвется поведать про сходство. Ибо у вас в руках то же перо, что и прежде. В рощах те же растения. В облаках тот же гудящий бомбардировщик, летящий неведомо что бомбить. И сильно хочется пить.Империи всегда существовали и всегда были похожи друг на друга если не в подробностях (одна, разумеется, может быть противней другой), то по структуре своей — и в том, что касается места человека в этой структуре.
Когда спустя три года Бродского спросили о разнице между «поэтом на родине и поэтом за границей, в чужой среде», он ответил: «Разницы нет никакой. Проблемы те же. Нет немедленной публики… Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантической океан я не заметил». В последнем пункте он был прав наверняка: переезд в США не сказался на качестве его стихов; количественно есть маленький спад в первые годы после выдворения, но это могло быть вызвано и другими причинами.
Муза приземлилась, хотя прилетела более поздним самолетом, чем поэт.
В июне 1972 года Бродский получил официальное приглашение от декана университета в Анн-Арборе. Он его принял — если у него имелись сомнения, они должны были развеяться при мысли, что двадцатью двумя годами раньше Оден преподавал в этом же университете. В сентябре он приступил к преподаванию в Славянском институте. Прежде он не только никогда не преподавал в университетах, но и не учился в них. Он понятия не имел, как это делается. Сверх того, его преподавательский дебют состоялся на языке, на котором он умел читать, но почти не говорил, — и перед студентами, чей уровень общей образованности был много ниже, чем у советских студентов на соответствующих факультетах.
В первом семестре Бродский вел два курса: «Поэзия двадцатого века» и «Русская поэзия восемнадцатого века». По свидетельству отца, с которым они часто говорили телефону, Иосиф находился «в состоянии, близком к паническому» и попросил о помощи своих ленинградских друзей. Двенадцатого сентября он пишет Гордину, который помогал ему советами и книгами:
Спасибо за книжки: очень кстати… Уже начал преподавать (точнее — вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом — по XVIII веку — человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, «материала» хватает. Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое.
Адаптация к новой жизни облегчалась для Бродского двумя факторами: пониманием неизбежной экзистенциальной чуждости, испытываемой всеми поэтами, и его отношением к Америке.
Поэзия есть «высшая форма существования языка… отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово». И поэт есть орудие языка, «комбинация инструмента с человеком в одном лице, с постепенным преобладанием первого над вторым». Язык уносит поэта все дальше, и с каждым языковым шагом изоляция его растет. Мы лучше поймем Бродского, если сказанное им о Цветаевой приложим к нему самому.
О чувстве отчуждения, пережитом еще на родине, Бродский рассказывал в 1981 году в интервью под названием «Рожденный в изгнании». «Полагаю, это отношение я выработал достаточно рано, пока еще жил в России. Потому что, когда покидал свой дом, свой письменный стол и вышел на улицу, я сталкивался с людьми, которые были во многом более чуждыми, чем если бы я уехал, скажем, в Бразилию, — чуждыми тому, чем я занимался. Они были настоящими чужеземцами, и из-за того, что мы говорили на одном языке, был полный конфуз». Быть настоящим чужеземцем, как в США, было даже лучше, подчеркнул Бродский в дискуссии с Дереком Уолкоттом: «Если жить среди чужеземцев, лучше, чтобы они были настоящими чужеземцами, чем чужеземцы с твоим языком, с твоей культурой».
К чуждости, которую несло с собой изгнание, Бродский был подготовлен постепенным процессом отчуждения, через который он прошел еще на родине. Он выбрал местом проживания Соединенные Штаты Америки не только потому, что имел предложение от Мичиганского университета, но и потому, что эта страна олицетворяла для его поколения идеалы свободы. Это было поколение советских людей, проснувшихся для политического осмысления окружающей действительности после сокрушения Советской армией венгерского восстания 1956 года. В стране обязательных для всех идеологических установок, для Бродского и его друзей самой высокой духовной ценностью стала идея индивидуализма, а единственной страной, воплотившей эту идею в своем прошлом и настоящем, была Америка. «Мы хотели быть американцами — в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», — объяснил он.
Свои первые уроки индивидуализма Бродский связывал с впечатлениями детства, с трофейными фильмами о Тарзане (с Джонни Вайсмюллером в главной роли) на экране ближайшего к его дому кинотеатра «Спартак». Там, в джунглях, парил дух свободы и индивидуализма, там не существовало писаных законов. Для мальчика, выросшего за частоколом коллективистских посылок, свободный человек джунглей являлся олицетворением заманчивого идеала. В более зрелом возрасте Бродский нашел поддержку своей идеи индивидуализма в сочинениях Льва Шестова, которого он читал впервые в середине 60-х годов и у которого «обнаружил многое из собственных своих идей»: «Эта идея буквально воспринятого индивидуализма помогла многим из нас стать американцами. Мы уже были американцами еще до того, как сделали первый шаг на американской земле». Поэтому есть, считал он, «какая-то высшая справедливость в том, что я живу в Америке».
[Фото 15. Бродский в Нью-Йорке, 1977 г. Фото Л. Лосева.]
Несмотря на эту идеологическую подготовленность, «переезд», разумеется, означал и для него те же трудности, что для всякого иммигранта — тем более вынужденного. Помимо опасений, что он потеряет свой язык, возник естественный страх перед неизвестным. Однако новая жизнь предлагала и немедленные и очевидные плюсы. Впервые v него был твердый и постоянный заработок. Работа в университете дала ему ежегодную зарплату в 12 000 долларов. И после тридцати двух лет, проведенных в «полутора комнатах» вместе с родителями, он обрел в Анн-Арборе свой дом. «Я испытал необычное оживление от того, что остался один».