Язык философии
Шрифт:
Генрих Бёлль: «Тот, кто пишет или произносит слово ХЛЕБ, сам до конца не сознает, что совершает. Из-за этого слова велись войны, происходили убийства, за этим словом тянется огромное наследие, и каждый, кто его пишет, должен был бы знать, какое наследие тут заключено и к каким превращениям способно» [19] . Об этих метаморфозах хлеба Бёлль говорил во «Франкфуртских чтениях»: «Сначала — испеченный булочником или домашней хозяйкой, крестьянином настоящий хлеб; он же, еще важнее, много важнее чем хлеб, — знак братства; и не только: еще и мира, даже свободы; и опять еще больше: действеннейшее афродизиастическое средство; а потом: гостия, облатка, маца»; и с оборотной, дьявольской стороны: «[…]колдовски превращающиеся в противозачаточную пилюлю, форма которой идет от гостий, в эрзац братства, мира, свободы, афродизиастического средства» [20]
19
В"oll
20
Самосознание культуры и искусства XX века. М., 2000, с. 419–420.
В православном «Последовании к Святому Причащению» о хлебе говорится: «Огнь бо есть». Огненный хлеб приобщения — событие из событий, соединение с вечной жизнью. Догмат настаивает: хлеб тут не знак, не символ чего-то другого, а в своем собственном пресуществляющемся существе есть огонь.
Поэт Гёльдерлин говорит о том же независимо от литургической догматики. Вовсе не потому хлеб так вес ом в жизни человека, что принят как вещество святого причастия; наоборот, даже в наш век неузнавания и холодного безразличия природная святость хлеба и уважение к нему чудом хранимы, и съедание хлеба в причастии — призвание его божественности. «Brot ist der Erde Frucht, doch ist’s vom Lichte gesegnet». «Хлеб — порожденье земли, но освящен он Светом» (элегия «Хлеб и вино», стр. 8).
Что вещь сама собой, не символом, не знаком, не намеком и указанием, а собственным осуществляющимся существом — событие, т. е. что из нее не обязательно выветривается логос, он же и золото, он и меняла, на месте обменивающий вещь на чистое золото вечности, — это мысль, которую надо вынести. Прежде всего — из плоскости обыденного платонизма. Пытаясь понять, как простая вещь может быть золотом, наша мысль неудержимо соскальзывает на образ другого, настоящего, идеального хлеба, оставляя наш здешний, теперешний хуже чем приевшимся. Приевшиеся вещи еще как-то существуют. Идеализация их убивает насмерть. Второй идеальный мир, надстраивающийся над здешним и теперешним, выпивает из первого всю кровь без остатка.
Когда Гераклит подводит черту: «Сколько я ни слышал рассуждений, ни одно не достигает до знания того, что мудрое от всего отстранено» (фр. 108), то отстранение мы почти неизбежно понимаем теперь так, как нам почему-то всегда всего проще всё понимать: за видимым здешним есть невидимое нездешнее, от здешнего отделенное. «Здесь достигнута идея трансценденции как безусловно другого», говорит Ясперс то, что всего естественнее сказать [21] , потому что чем еще быть от всего отстраненному, как не трансцендентным? И кем надо быть читателю, чтобы по крайней мере с этим для начала не согласиться? Как можно не видеть самоочевидных вещей? Хайдеггер, однако, их не видит. «Интерпретация как трансценденции совершенно ошибочна… Это — труднейший вопрос у Гераклита» [22] . Кто-то с недоумением пройдет мимо этой неспособности понять понятное. Мы ей позавидуем.
21
Jaspers К. Die grossen Philosophen. Bd. 1, S. 634.
22
Heidegger M.; Fink E.Heraklit: Seminar Wintersemester 1966/1967. Frankfurt a. M., 1970, S. 45.
Так называемый платонизм, якобы философия — на самом деле самая проторенная колея, в которую мы съезжаем на каждом шагу, если не удерживаемся от этого всеми силами. Отстраненный от вещи логос сам собой вырастает до сверхценности, на фоне которой здешнее оказывается более или менее терпимым. Нужно упрямство ребенка, поэта или сумасшедшего, чтобы наперекор благодушию ученой профессии радоваться и пугаться от простейших вещей, придавать им безмерное значение, ходить под их властью. Вынести мысль, что настоящее здесь и теперь, а не где-то, почти невозможно. Мы словно за спасением бежим навстречу профессиональному философу, который научит нас обобщать, классифицировать, отыскивать причины, словом, не задерживаться на частностях.
Если философия в этом, то Гераклит ее противоположность. В таком случае историко–философский разбор гераклитовского логоса увеличит наше непонимание его. Придется спросить, всегда ли понимание лучше непонимания, и если не всегда, то что такое понимание.
В самом деле, во всем вышесказанном мы собственно вовсе не были одержимы стремлением понять наконец Гераклита правильно, а то все до сих пор понимали его неправильно или не понимали. Мы уже говорили, что важнее другое: заметить, что пока мы готовимся его понимать или отчаиваемся понять, т. е. собираемся что-то сделать с ним или расстраиваемся от неудачи, он уже делает сам что-то с нами: вводит туда, куда войти нельзя, потому что нельзя войти в то, чего еще нет.
Лишь бы непонимание не шло от безразличия, когда люди заняты актуальностью и не слишком озабочены тем, что говорил древний чудак, тем более темный. Надо знать меру. Тысячелетняя судьба философского слова без сравнения весомее всех хлопот злободневной публицистики. Публицистика решает свои проблемы и обращается к любознательной общественности, но в ее вокзальной жизни есть сиротство, на которое она себя обрекла, когда нашла для себя причины уйти от буквы текстов как от филологических мелочей и заняться крупным. Когда мы читаем Гераклита и пытаемся расслышать его, мы заняты только этим и нам не надо, перегрузившись богатством традиции, возвращаться потом, скажем, к «актуальной дискуссии на темы культуры», чтобы на сей раз уж наверняка кому-то что-то окончательно доказать. Мы читаем Гераклита потому, что читаем Гераклита.
Тогда понимание само собой расширяется. Оно расширяется во все те стороны, о которых мы говорили, когда переводили слово философия вслед за Данте как принимающее понимание. Слову пониманиемы дали тогда принять весь размах, какой оно имеет в нашем языке. Когда мы говорим, что «между соседями возникло взаимопонимание», мы имеем в виду, что они как раз отказались от готовой схемы отношений, согласились чувствовать друг друга. Когда в анекдоте ребенок спрашивает: «Дядя, почему ты пьешь, это сладко? — Какое там сладко! — Вкусно? — Противно! — Полезно для здоровья? — Эх, если бы! — Тогда зачем же?» — то пристрастившийся к вину своим заключительным: «О, это понимать надо!» — говорит, что понять тут на самом деле ничего нельзя и он сам не понимает, но принимает.
Вплоть до принятия расширяется при чтении и вслушивании и наше понимание Гераклита. Мы отказываемся от того ожесточения, с каким историк философии нападает на своего подопечного, словно идет на штурм. Трава не расти, но он перешифрует его на свой шифр, переформулирует в своих формулировках. Терминологическая система, на которую исследователь перекодирует исследуемого, только кажется «современной», «единственно научной», «более понятной», близкой, доходчивой. На деле она очень скоро, буквально через какие-то годы, окажется абракадаброй, в которой не разберется уже и сам исследователь, а слово старой мысли как стояло, так и будет стоять, само собой светясь, снова непонятное, но такое, что «понимать надо».
Говоря вообще, у наступательного историка, приступающего к истории мысли в видах ее освоения и не предвидящего провала, подобно тому как альпинист знает, что даже отвестную скалу можно взять, для этой уверенности в успехе есть основание. Между мной и далеким мыслителем понимание должно и может быть, ведь он человек и я тоже. Я не пойму в нем только то, чего не надо понимать. Работа историка мысли стоит на верном постулате, что необходимое человеку не может быть ему недоступно. Необходимое, будь оно на земле или на небе, в прошлом, настоящем или будущем, человеку открыто. Это можно повернуть: человек такое существо, что ему открыто на земле и на небе, в прошлом и будущем всё, что необходимо для его осуществления. Каким бы ни было будущее, оно обязательно будет таким, что не отменит того, чего мы по–настоящему достигли. В самом деле, без уверенности, что и будущее не отменит достигнутого, мы не имели бы права говорить, что вообще чего-то достигли. Мое понимание вещей, о котором я здесь и сейчас знаю, что оно полно и окончательно, предполагает, что ничто в будущем его не отменит. В «Энциклопедии философских наук» (§ 441) Гегель в примечании, т. е. за рамками методизма, который обычно сковывает его мысль, дает волю экстатической радости от знания, что истины у человека не отнять: «Если люди утверждают, будто нельзя познать истину, то это злейшая клевета. Люди сами не ведают при этом, чт оговорят. Знай они это, они заслуживали бы того, чтобы истина была отнята у них». Нынешнее отчаяние в возможности познать истину чуждо всякой спекулятивной философии, т. е., для Гегеля, всякой настоящей философии, как и всякой подлинной религиозности. «Столь же религиозный, как и мыслящий поэт, Данте выражает свою веру в познаваемость истины с такой ясностью, что мы позволим себе привести здесь его слова. В четвертой песни «Рая», стихи 124–130, он говорит: