Язык города
Шрифт:
Есть и другие обозначения тех же поддонков, но уже из «хорошего общества». В этих обозначениях нет, правда, сквозного народного образа — представления о мусорности и дряни. Самым смыслом своим такие слова как бы отслаивались от чужеродных, заимствованных: от французских типа вивёр и английских вроде денди. При отсутствии вкуса — пошляк, но если с претензией — пшют... хлыщ... фат... пижон...— всё «голубки» (смысл последнего слова), стиляги. Каждое слово имеет собственный «образ».
Таковы источники и результаты разговорного словотворчества. Существуют формулы (состоящие подчас из единственного слова!), в которых в зависимости от обстоятельств постоянно замещаются переменные части, чем бесконечно умножается эмоциональная сила высказывания. В течение последних полутора столетий появлялись они. во множестве: Хорошо стоим!; Хорошо идём!; Хорошо сидим! и др. В иных из них кроется и великая мудрость, вынесенная мещанином из жизненных передряг, как эти, сменявшие друг друга: сиди и не высовывайся!,
РЕЧЬ РАЗНОЧИНЦЕВ
Разночинец — не мужик и не земледелец, это сложная составная формация с разнообразным прошлым, с иными понятиями, иными нравами и обычаями, а главное — с иным духом и иными традициями.
Н. В. Шелгунов
— Ну, Иван Павлыч, давай, брат, опять поговорим отвлеченно. — Отвлеченно — про диавола, стало быть. Этот диалог из повести Е. Замятина как нельзя лучше выражает суть понимания «отвлеченно-стей», с каким выходила разночинная интеллигенция в середине XIX в. на общественный простор. Основная масса разночинцев — поповичи, их устремленность к знанию во многом сдерживалась усвоенным с детства церковнославянским языком, церковными понятиями, бытом мелкого прихода. Желание познать современную мысль заставляло вчерашних поповичей постоянно совершенствоваться, изменяя и себя и, конечно же, свою речь. Стоит перечитать юношеские дневники Н. Г. Чернышевского, чтобы увидеть, как последовательно истребляет он в себе мертвечину схоластических отвлеченностей, приближаясь к жизни своего времени, как «выдавливает из себя раба» условностей провинциальной русской жизни (слова, впоследствии сказанные другим разночинцем, пришедшим уже из мещанства, — А. П. Чеховым). Аристократ В. В. Набоков, говоря о Н. Г. Чернышевском, издевается над этим естественным желанием человека развить в себе Духовность высшего порядка; точно так же в свое
время иронизировал над товарищами по университету, пришедшими из семинарии, и Л. Н. Толстой.
Разночинца не допускают в избранный круг. Как только ни называют студентов-разночинцев: и пивогрызы, и блошиное племя, и всяко. «Я обнаружу врага России — это семинарист!» — это ироническая запись Ф. М. Достоевского по поводу таких обличений. Одно из средств отчуждения — язык. Речь разночинцев XIX в. интересна как пример изменяющегося в новых социальных условиях языка, но также как один из источников современной нам речи. Их слова, манера говорить, способ логически излагать свои мысли надолго остались в русской словесной культуре. Одно лишь слово великолепно чего стоит (несмотря на язвительную оценку Л. Н. Толстого) !
Обратимся к «очеркам бурсы» Н. Г. Помяловского. В речи бурсаков многое восходит к книжным выражениям, но употребляются они в необычных сочетаниях со словами, общерусскими по звучанию и смыслу. Столкновением разностильных слов, приемлемых в обиходе, семинарская речь косвенно способствовала обогащению стилей литературного языка. Камчатка почивала на лаврах до сего дня спокойно и беспечно— бурсацкий термин Камчатка 'задние парты, на которых располагались лентяи' (вульгаризм), два церковнославянских оборота и нейтральное словосочетание спокойно и беспечно организуют фразу, типичную и для стиля самого писателя.
В обиходе бурсы много грубого. Обездоленные мальчишки друг на друге испытывают приемы воздействия, в том числе и речевого. Соответственно грубы и их слова. Они экспрессивны, хотя, в отличие от воровского жаргона, не имеют уклончиво-переносного смысла или терминологической однозначности. Сбондили, слямсили, стилибонили, сперли, стибрили, объегорили, облапошили — перебивая друг друга, кричат мальчишки. Каждое из этих слов имеет свою историю, взятое в отдельности, что-то значит, но здесь вырвано из контекста. Попадая в детской игре в этот увеличивающийся ряд, каждое слово как бы включается в общий для всех смысл, который подавляет все: 'украли'. Не существует ничего, кроме момента речи, все устремлено к экспрессивности выражения: кто острее скажет, кто ярче... Помяловский постоянно чувствует необходимость пояснить читателю смысл словесных упражнений бурсаков: «Сборная братия любила хватить, ляпнуть, рявкнуть, отвести кончик — эти термины означают громогласие бурсы». Излюбленная часть речи — глагол. В его лаконичности как бы сжимается вся совокупность возможных действий, с косвенным указанием на действующее лицо: отчехвостить, наяривает, дать раза, садануть, вытянул вдоль спины, что отмочил, ему влепили, шарахнуть по нотам, дергануть по текстам... Очень редко при этом у глагола возникает какое-то переносное значение. Но если возникает, то обычно по аналогии с существующими в другой социальной среде словами — как противопоставление им. В такой момент бурсак соотносит свою речь с речью «внешнего мира»: Семинарист срезался (то же, что в гимназии провалился): за определенным местом службы бурсака закрепляют—«техническое, заметьте, чуть не официальное выражение». И срезался и закрепляют в тех самых значениях известны теперь любому.
Если используются существительные и они похожи на глагол, во всяком случае, указывают на результат какого-то действия, обязательно, как след своей прошлой «глагольности», сохраняют глагольную приставку: озубки 'куски хлеба, остающиеся на столе от обеда', закоперщик 'друг' и Др. Если нет приставки, сам глагольный корень слова подсказывает, что и тут речь идет о действии: учеба — семинарское слово, возникшее «в пику» слову ученье (учение). Еще совсем недавно слово учеба воспринималось как грубое, ибо учеба связывалась с муштрой и зубрежкой (что справедливо). Его даже пытались устранить из литературного обихода, но газетные тексты, по-видимому, все же ввели его в оборот надолго. Стихия глагольности, акспрессивность «разночинной» речи роднит ее с народной, из которой она и происходит. Иностранных слов здесь нет, «отвлеченность» мысли коренится на славянизмах.
Выходя из стен бурсы или семинарии, поповичи оказывались на распутье. Большинство из них продолжало дело отцов. Лучшие уходили в науку, просвещение, изменяя не только себя, но и многих современников.
РАЗНОЧИННАЯ ПУБЛИЦИСТИКА
Неуклонное стучанье в одну точку — вот программа публициста.
Н. В. Шелгунов
Значение прогрессивной русской публицистики переоценить нельзя. В «темном» языке журнальных статей, подчас длинных, неясных, уклончивых, зарождались новые термины, представления, понятия о современных вопросах и обо всем, что волнует и тревожит общество. Основным источником новых понятий стали заимствованные слова, интернационализмы, которые наполнялись конкретным (любимое слово В. Г. Белинского!) содержанием уже в приемлемых для русского читателя определениях. Процесс становился двуединым: публицист или писатель предлагает слово, термин, название — общество воспринимает, наполняя его смыслом. Публицист откликается на потребности дня, а не «просто» выдумывает, как кажется это петербургскому листку «Северная пчела». Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч против слов и выражений: абсолютная истина, индивидуальность, обожествление природы., принцип, субъект, объект, общее и народное в поэзии, высшая деятельность, развитие самого себя, эмансипировать, компрометировать... Листок издевается над пафосом, каким насыщены слова окрылить дух, безбрежные равнины, мировые явления... Ретрограды желали бы оставить все как есть, без нового, без свежего. Снова и снова, в бесчисленных повторениях, вариантах, новых оборотах, небывалых образах, в обширных периодах вводит В. Г. Белинский новые слова. На глазах публики уточняется смысл их, публицист доверяет ей, откликаясь на призывы времени, соглашается с ее потребностями. В то же время известны возражения критика против слов, которые составлены «отвлеченным, почти тарабарским языком».
Пожалуй, введение интернациональной лексики в литературный язык — основная заслуга русской публицистики в лице ее лучших представителей.
«Очень многие осуждали молодежь 60-х годов за то, что она выражалась искусственно, в приподнятом и высокопарном тоне, —( свидетельствует писательница Е. Н. Водовозова. — Может быть, молодежь того времени потому так и склонна была к высокопарным выражениям, что С фразами из гражданского и общественного лексикона многие тогда только что познакомились». Так романтические увлечения молодежи наряду с общей потребностью в новых понятиях, образах, определениях помогли отбору и повсеместному распространению через периодическую печать новой лексики.
Недоверчиво приглядывалось русское общество к тому, что происходило на его глазах, не очень верило в успех. Уже много позже, в самом начале XX в., когда станет ясно, чего добился «журнальный язык», Ин. Анненский скажет: «Нет у нас образцов речи, нет и ее литературных схем, в виде ли речи академической, речи кафедры или речи сцены. Литературная русская речь как бы висит в воздухе между журнальным воляпюком и говореньем, т. е. зыбкой беспредельностью великорусских наречий и поднаречий... Я уже не говорю о том, что для русских лингвистов наша литературная речь есть явление гибридное и едва ли потому особенно поучительное. Крайняя небрежность и принципиальная бесцветность журнальной речи делают для исследователя нашего литературного языка особенно интересными попытки русских стихотворцев последних дней. Так или иначе, эти попытки заставили русского читателя думать о языке как об искусстве, следовательно, они повышают наше чувство речи». Образность литературной речи только полнее обозначалась на фоне новой лексики, новых понятий.
А создать полный набор терминов, выражений, соотносимых с основными понятиями современной западной жизни и науки, было не просто; не легко было растолковать новые слова, наполнить их смыслом, сделать достоянием литературного языка. Постоянно возникали сомнения и происходили срывы, мешавшие выработать точные определения. Долгое время, например, немецкое слово Wahrnehmung передавалось то словом ощущение, то словом восприятие, что совершенно стирало различие между явлениями психической жизни, обедняло их взаимные отношения, мешало и развитию психологии как науки. В философии немецкий термин gesetzm?ssig сначала переводили как законосообразный, затем — законообразный, и только с конца XIX в. — как закономерный. Медленно формировалась русская научная терминология. Мера закона — вот русский образ в важном отвлеченном понятии, а не — «похожий на закон», как поняли дело вначале.